Широта, разносторонность познаний всегда и во всех пленяла Корнея Ивановича. Однажды Корней Иванович сказал о Мите так: «Если бы вся наша цивилизация погибла — Бронштейн один, собственными силами, мог бы восстановить энциклопедию от „А“ до „Я“». Корней Иванович, старший по возрасту, жизненному опыту и «положению в обществе», никогда, даже в разговоре со мною, не называл Митю — Митей, а, как и многие мои молодые друзья, как и Маршак, только Матвеем Петровичем. Корней Иванович не раз прочитывал Мите свои, только что написанные, страницы. Он любил его.
А Митя, покончив с испанским, принялся за японский. Но далеко продвинуться ему уже не довелось. Начав изучать чужой язык, мог ли он предчувствовать, что скоро и на родном языке будет месяцами слышать одну лишь гнусную брань?
…Круг наших дружб и приятельств не был слишком широк, но увлекателен и разнообразен. Из коренных, давних друзей Матвея Петровича часто бывали у нас трое. Чаще всех Герш Исаакович (или попросту Геша) Егудин. С ним Митя постоянно обходил букинистов, оба они были превеликие книжники, читатели и собиратели книг. Затем Лева Ландау. С ним Митя уединялся обычно у себя в комнате, и они обменивались длиннейшими монологами, из которых я, если случалось мне присутствовать, не понимала ни единого слова, разве что u или а. Лева непоседливо расхаживал по комнате, а Митя взбирался на верхнюю ступеньку деревянной лесенки и произносил свои тирады из-под потолка. Разговаривали они весьма глубокомысленно и при этом соблюдали очередность, будто на заседании, не позволяя себе перебивать один другого. Иногда Ландау продолжал расхаживать, а Митя садился за письменный стол. Разговор продолжался, но уже не только устный: Митя писал.[8]
Если я бывала дома — что, по правде сказать, случалось не часто, — Ида Петровна приносила чай с бутербродами не к Мите, а ко мне в комнату. «Лева, Митя, ужинать!» — кричала я. Митя спускался со своей высоты, и оба, прекратив обмен монологами, приходили ко мне.
Не знаю, как на семинарах или в дружеском общении с собратьями по науке, но с простыми смертными Ландау никакой формы собеседования, кроме спора, не признавал. Однако меня в спор втягивать ему не удавалось: со мной он считал нужным говорить о литературе, а о литературе — наверное, для эпатажа! — произносил такие благоглупости, что спорить было неинтересно. Увидя на столе томик Ахматовой: «Неужели вы в состоянии читать эту скучищу? То ли дело — Вера Инбер», — говорил Ландау. В ответ я повторяла одно, им же пущенное в ход словечко: «Ерундовина». Тогда он хватал с полки какую-нибудь историко-литературную книгу — ну, скажем, Жирмунского, Щеголева, Модзалевского или Тынянова. «А, кислощецкие профессора!» — говорил он с издевкой. (Все гуманитарии были, на его взгляд, «профессора кислых щей», то есть «кислощецкие».) «Ерундовина», — повторяла я. И в любимые Левой разговоры об «эротехнике» тоже не удавалось ему меня втянуть. «Кушайте, Лева», — говорила я в ответ на какое-нибудь сообщение о свойствах «особ первого класса» и клала ему на тарелку кусочек торта. «Лида! — сейчас же вскрикивал Лев Давыдович, — вы единственный человек на земле, называющий меня Левой. Почему? Разве вы не знаете, что я — Дау?»
— «Дау» — это так вас физики называют. А я кисло-щецкий редактор, всего лишь. Не хочу притворяться, будто я тоже принадлежу к славной плеяде ваших учеников или сподвижников.
Митя, придерживаясь строгого нейтралитета, вслушивался в нашу пикировку. Забавно! Его занимало: удастся ли в конце концов Ландау втянуть меня в спор или нет.
Третьим Митиным другом, часто посещавшим наш дом, был Дмитрий Дмитриевич Иваненко, по прозванию Димус. (Ландау — «Дау»; Митя — «М. П.» или «Аббат», Иваненко — «Димус».)