Образ ее жизни был для нас загадочен, но мы над ним, к сожалению, не задумывались. Внушено нам было Корнеем Ивановичем одно: Катя, его племянница, дочь его покойной сестры, круглая сирота, у нее ни отца, ни матери, и все мы должны помогать Кате. И мы, по настоянию Корнея Ивановича, помогали чем могли. Марина (Колина жена) шила ей платья, я дарила чулки, блузки или билеты в театр. «Спасибо, Лидочка, ну зачем ты, Лидочка…» — льстивая ужимка, льстивая преувеличенная благодарность и очередное исчезновение. Помню, не нравились мне Катины ужимки и улыбки, но я не вдумывалась. Летом Катя обычно приезжала погостить в Сестрорецк. Снимая дачу, Корней Иванович приготовлял комнату и для нее: «Кате надо отдохнуть, она такая худенькая». Катя приедет, поблагодарит, поживет 2–3 дня и исчезнет — иногда безо всякого следа, то есть не соблаговолив даже записку оставить, а потом пришлет Корнею Ивановичу открыточку из какого-нибудь неожиданного места, из Ялты или из Харькова: у нее внезапно заболела подруга, внезапно потребовалось ее, Катино, присутствие. Что-нибудь не совсем ясное, но всегда экстренное. Мы не задумывались тогда над тайнами Катиной тщательно скрываемой жизни. А дело было вот в чем: Катя профессиональная проститутка и воровка. Обе профессии — требуют засекреченности, обе учат лгать, изворачиваться, заметать следы. Какая уж тут общая сестрорецкая дача! Открылась для нас Катина жизнь с совершенной наглядностью лишь через много лет: когда мы надолго оказались под одной с нею крышей. После смерти моей матери, Марии Борисовны, Корней Иванович пригласил Катю к себе в Переделкино, поселил и прописал у себя, поручил заведовать выстроенной им детской библиотекой и вести домашнее хозяйство. В таких обстоятельствах скрывать свою истинную жизнь Кате оказалось затруднительно. Все вышло наружу — и разврат, и воровство. Ужаснувшись, Корней Иванович попробовал ее увещевать. Где там! Она чуть не довела его до инфаркта. Он умолял ее уехать, обещая ежемесячную пенсию. Тщетно. Катя когтями, зубами — и доносами! — вцепилась в его дом. Что ни день по ее заявлениям и официальным жалобам нас навещали проверочные комиссии из самых разнообразных инстанций. Катя не гнушалась никакими приемами: ложилась, например, зимою в сугробы на перекрестке, а когда чья-нибудь машина останавливалась, чтобы спасти пострадавшую, — объясняла в ответ на расспросы: Чуковский завещал свое состояние ей, а дети, узнав об этом, в отместку вытолкали ее из дому и затолкали в сугроб…
Но разоблачение Кати произошло не в тридцатые годы, а в 57—60-м. Я же снова возвращаюсь к Кате образца «Спасибо, Лидочка. Не беспокойся, Лидочка», то есть в август тридцать седьмого.
…Итак, я отправила ей телеграмму с просьбой срочно придти. Ее кандидатура для поездки в Киев казалась мне наилучшей. «Фамилии у нас с нею разные, — рассуждала я, — откуда же возьмутся подозрения? Видимся мы редко, а Митя и знаком-то с нею никогда не был. Она спокойно может ехать в Киев, не возбуждая ничьих подозрений».
Катя явилась утром, на следующий же день, 2-го. (Ночь с 1-го на 2-е я спала уже не на полу, а на раскладушке, добытой взаймы у соседей.) Я объяснила ей дело. «Да, Лидочка. Конечно, Лидочка. Я, Лидочка, с удовольствием съезжу. Я так люблю Киев. Служба? Ну, на службе я что-нибудь придумаю». Мы пили с нею в кухне чай, когда пришел Валов и принес билет — большая удача! — но, к моему огорчению, не на 3-е, как я мечтала, а на 4-е — на 3-е не удалось. Лишние сутки! Делать было нечего. Катя положила билет в сумочку и ушла, обещая позвонить вечером и зайти еще раз. Я же осталась один на один со своими размышлениями: писать ли Мите?
Превратить ли Катю в устное послание? Или рискнуть на письменное?
Сколько в уме сочинила я Мите посланий, устных и письменных! Наверное, целый том. Однако ночь с 31 июля на 1 августа упорно не поддавалась слову. Да и в изображении ли ночи дело? Я должна написать Мите свой совет, а его-то у меня и не было. Мне казалось, решать способны мы только вместе. Увидеться! Но как и где? Нет, и не это главное. Главное — понять. Я сбивалась. Как объяснить ему белесый, оструганный затылок, рукописи в клочьях на полу, бурые печати на дверях. Но не в этом ведь дело. Я хватала карандаш, но и карандаш, хоть убей, не помогал уяснить мысль. Мысли не было — было ощущение: оказаться бы вдвоем, один на один, вместе, с глазу на глаз, и тогда, только тогда, спасительная мысль осенит нас.