Я так хорошо помню его лицо. Это было лицо страдания. Не «лицо страдающего человека», не «страдающее лицо», а лицо самого страдания. Если бы на экране кинорежиссер захотел показать символ, эмблему страдания — он не мог бы выбрать модель более выразительную. Корней Иванович умел страдать и сострадать, я это знала чуть не с трехлетнего возраста, и потому всегда жалела этого, на поверхностный взгляд столь веселого, легкого, удачливого человека. (И всегда, всей своей жизнью, причиняла ему лишнюю боль.) Корней Иванович сел на Люшину кровать, особенно маленькую под его длиною и весом, оперся о стену — и не только лицо и сплетенные на поднятых коленях пальцы, но и косо прижавшиеся к стене плечи просились на холст или в скульптурное изображение страдальчества.
Я не могла догадаться, почему он пришел, откуда прослышал о нашей беде? (Оказалось, как я узнала утром, подняла его с постели Мария Самойловна, мать Мирона: ночные звонки в мою дверь, услышанные ею по телефону, всполошили ее.)
В Люшиной комнате обыск длился недолго. Для чего-то отодвинули пианино. Выбросили на пол из белого — еще куоккальского! — шкафчика чистое белье. Грубо, за хвост, прокатили по полу Люшину деревянную лошадь — Митин подарок Люше в тот день, когда мы, совершив обмен, съехались наконец в этой квартире. Потом они велели Корнею Ивановичу на минуту встать — перевернули и встряхнули Люшин матрас.
Очередь была за моей комнатой. По-видимому, они приустали маленько и торопились кончить: у меня хозяйничали наспех и очень небрежно. Открыли ящики бюро — и, увидев папки, так и оставили их неразвязанными. Из маленьких ящичков выбросили, разорвав, кое-какие письма на пол. Книги не тронули — так, оглядели. Ковырнули в одном месте паркет.
— Выйдите, — сказал мне главный.
Я вернулась в Люшину комнату. И пошла следом за главным, а он шел в переднюю и снова к Мите.
Корней Иванович по-прежнему корчился на Люшиной кровати, опираясь о стену. Плечи страдания. Руки страдания.
Начальник плотно закрыл дверь в Митину разоренную комнату. Я не понимала, что он собирается делать. А он поставил на Митины двери печать. Как и чем он ее ставил, на что дул, чем припечатывал — я не поняла. Потом прошли обратно через детскую к моей двери.
— Можете взять из комнаты, какие нужны вещи, — сказал он. — Ну, подушку какую, одеяло или что.
Я стояла молча.
— Возьмите, гражданка, вещи, какие понадобятся, — объяснил помощник. Он говорил громко, отчетливо, почти по складам, как говорят с глухими или с иностранцами. — Вашу комнату мы опечатаем тоже.
Вещи! Они воображали, что теперь, когда моя жизнь кончена, мне могут понадобиться какие-то вещи!
— Вы можете взять, что хотите, — терпеливо объяснил помощник. — Можете — книги.
Книги?
— Не хочу ничего, — сказала я с отвращением. Главный опечатал бюро. Это было то самое бюро, еще скороходовское, подаренное мне Митей. То, за которым мы работали над «Солнечным веществом». Сейчас стоит оно в Москве, на улице Горького, в столовой. И никто, кроме меня, не видит за ним вместо стены прозрачную пустоту и сквозь нее крыши и квадратные трубы. Сколько раз поднимались мы вместе с Митей на седьмой этаж в его комнату и на пятом этаже выходили на узкий балкон — передохнуть. (Все это я вижу и сейчас, в 83-м году, глядя на Митино бюро в московской столовой. Вижу, как мы поднимаемся по лестнице, выходим на узкий балкон, и слева, в глубине, в воздушной пропасти, сияют огни трамвайного парка, бледно-зеленые на летней розово-зеленой высоте.)
Главный опечатал доску бюро, подняв ее. Еще и сейчас, в 1983-м, на доске виден след печати.
(«У, гробовина! — говорит наша московская домработница, — выкинуть бы!»
Да, гробовина. Моя и Митина жизнь хранится в этом гробу. Памятник нашего путешествия за солнечным веществом. Аппарат по добыче счастья, обернувшегося горем.)
Опечатав бюро, главный плотно закрыл мою дверь и начал орудовать сургучом. Вот тут я обратила внимание на его руки. Сильные, длинные пальцы, прижавшиеся к моей двери, по-паучьи распластавшиеся на ее белизне.
Первыми ушли, по знаку начальника, солдаты. Потом он велел уходить Изе Гликину и Корнею Ивановичу: «Вы, конечно, понимаете… — сказал он им в передней, — не разглашать».
— А моя дочь? — спросил Корней Иванович.
— Ничего вашей дочери не сделается. Она останется дома.
Потом он подошел ко мне чуть не вплотную, и я с трудом удержала себя, чтобы не отшатнуться, — так сильно пахнуло на меня давней немытостью.
— Если вы попытаетесь предупредить Бронштейна, — сказал он, — то…
Тут только я заметила, что и зубы у него гнилые.
Они ушли. Я сразу кинулась к Митиной двери — сесть на тахту и понять наконец, и решить, и обдумать, но ведь дверь-то его опечатана! Я вошла в Люшину комнату и села прямо на пол, среди детских книг, кубиков, старых кукол.
Пока они были здесь, мне казалось, что — стоит им только уйти — я пойму. Пусть даже уйдут Изя и папа — я и одна пойму. Но вот я сижу одна и не верю в случившееся — слишком глупо! искать у нас оружие! И отравляющие вещества вместо солнечного!