…Странно длилось время — те дни и недели, когда я не знала, где он, и, напрягая воображение, не в силах оказывалась хотя бы мысленно увидеть его: в вагоне? на допросе? в Киеве, в Москве? — или где-то совсем близко от меня, в Ленинграде: 5 трамвайных остановок, рукой подать! Да и ждала я его домой постоянно, признаюсь в этой глупости. Каждый раз, если случалось мне возвращаться домой вечером, я, прежде чем войти в свой подъезд, огибала угол нашего дома, чтоб глянуть из-за угла в окна нашей квартиры (подъезд прямо на Загородный, а окна на угол и на улицу Рубинштейна, бывшую Троицкую). Прежде чем войти, я глядела, не загорелся ли в Митиной комнате свет? Я так ясно представляла, как Митя, услышав в дверях мое ковырянье ключом, сам откроет мне дверь: он дома, он вернулся, чертовня окончилась, он по-хозяйски сорвал сургуч со своей двери и уже успел выгрести из комнаты сор, принять ванну, переодеться. Мы расскажем друг другу все, что пережили врозь. И к Люше мы поедем, как бывало, вместе, вдвоем, и Митя, а не я, потащит бидон с керосином. А белая заводная собака, умеющая лаять, — привез ли он ее?
Вот этот воображаемый Митя, ожидающий меня дома Митя, внезапно возвратившийся Митя, Митя-призрак, Митя-тень, является мне до сих пор через десятилетия, через полвека после разлуки, иногда во сне, а иногда и наяву. Да, наяву! Задумавшись, я поворачиваю на пальце подаренное им кольцо — поворот! — и я вижу его: то из двухэтажной тишины переделкинского дома, там, где зимою «снег по пояс и всему конец» и где живой Митя никогда не бывал, то из моей московской квартиры, тоже незнакомой ему — в центре Москвы, где летом круглосуточный грохот раскаленных машин врывается в окно как раскаленный грохот самой жары.
Где бы я ни жила, а возвращается Митя всегда в Ленинград, и откуда бы я ни глядела, а вижу я его всегда в Ленинграде. Его и себя. Только я уже старая, теперешняя, а он воротился прежний.
«Мертвые остаются молодыми» — это сказано точно.
Митя в коротком коридорчике у нас на Манежном, Митя впервые: кепка в руке, сросшиеся с лицом очки. «Бронштейн», — говорит он, слегка поклонившись… Или вижу его отчаянное лицо в раме уплывающего вагонного окна. Это Митя в последний раз — 27 июля. Или — протирающий стекла очков и растерянно (потому что остался на миг без стекол) глядящий на тряпочку. (Вот так, наверное, глядел он на «гостей дорогих» в ночь с 5 на 6 августа тридцать седьмого, там, в Киеве, пока не нашарил очки.) Или вижу его таким, каким впервые увидел его и подарил мне Герш Исаакович: коридор университета, застенчивый студентик, похожий на школьника, растерянно прижимает к груди тетрадки. Или вижу взрослым, уверенным, он говорит мне (порой с насмешкой, порою с жалостью):
— Лидочка, очень тебя прошу, не будь ни-хон-но-моно!
У него это означало «не будь грустная».[10]
— Не будь ни-хон-но-моно! — сколько раз повторяла я на протяжении полувека, но и эту его просьбу я не умею исполнить.
В конце августа — кажется, 28-го (день Митиной буквы) — в Доме предварительного заключения мне ответили: «здесь» и приняли деньги. Я была без ума от счастья.
«Здесь». 28 августа тридцать седьмого года Митя оказался «здесь»…
Подарены же мне были месяц, число, год, когда Митю из Киева доставили в Питер, — не скоро. В тридцать девятом.
То есть подарены тогда, когда Митя уже «выбыл».
Подарены случайностью. Не «справочным бюро».
…Дневной звонок в дверь. Передо мною молодая женщина, лет двадцати пяти, миловидная, нарядная, незнакомая. «Вы — Лидия Корнеевна, жена Матвея Петровича Бронштейна?» — «Я». Что это, кто это? С заранее колотящимся сердцем провела я нежданную гостью к себе, усадила. (Она не знала, что Митя женат, и потому пришла ко мне так не скоро.)
Мы сидим друг против друга. Она рассказывает. Я слушаю, запоминаю — и — и ничего не в силах постичь и осмыслить.
Будто не я слушаю и не о Мите речь.