— Все, конечно, нет, — с затруднением выговорил Сергей Константинович. — Все — нет. Вот, например, наша Рая Васильева — она, конечно, нет… Ошибки всегда бывают. Если же ты думаешь, все неповинны, как Матвей Петрович или Рая, то объясни мне, пожалуйста, какова цель? Кто и зачем арестовывает невиноватых? Ведь у всякого поступка цель должна быть, не с ума же сошли в Политбюро и в НКВД? Ведь не спутаешь же Бронштейна с Мишкевичем! Объясни мне: зачем во всесоюзном масштабе проводить эту нелепую меру: ни с того ни с сего сажать в тюрьмы невиноватых? Мало сказать, невиновных, — лучших. Ведь это разрушает экономику, промышленность, культуру… Рая — талантливая писательница, преданный партии человек… Арестовать Матвея Петровича! Зачем? — Он помолчал. — Туда, наверное, в НКВД, проникли вредители. Иначе я понять не могу. Пробрались вредители и нарочно арестовывают лучших.
«Зачем?» — об этот вопрос все мы стукались лбами, как баран о забор. Вот если в НКВД проникли вредители, тогда понятно. К тому же мы еще не заметили в ту пору, что сажают не только лучших, но и худших. Что сажают вообще пассажиров трамвая № 9 или № 23 — всех без разбора, — а не лучших или худших. Подряд… А — зачем?
Вернулись из Тбилиси Шура и Туся. Вернулась из Минска Зоечка. Вернулась и Рахиль Ароновна Брауде, двоюродная сестра Левы Ландау, секретарша нашей редакции и моя соседка: она жила напротив, на улице Рубинштейна, окна в окна моей квартиры. Из основных членов редакции не хватало теперь одного Маршака, мы ждали его к десятому — пятнадцатому сентября откуда-то из Крыма.
Вернулся из Москвы и Корней Иванович: он ухватил некую ниточку, волосок, провод к одному влиятельному лицу, встречавшемуся лично с товарищем Поскребышевым. Фамилию влиятельного я позабыла, а прозвал его Корней Иванович почему-то Недотыкомкой. Туся, Шура, Зоя и я — все мы обсуждали вместе с Корнеем Ивановичем, какое письмо он напишет и передаст через Недотыкомку прямо Поскребышеву. А тот — если пожелает — прямо Сталину… Взвесить надо каждое слово… Да, в конце августа мне стало на минуту чуть легче. Было теперь с кем говорить и говорить о Мите, о каждом новом предпринимаемом в хлопотах шаге, было у кого узнавать редакционные новости и, главное, в чьи колени уткнувшись — плакать, плакать без стыда и краю. (При Корнее Ивановиче да и ни при ком другом, кроме них, я не плакала.) Да, с возвращением друзей мне полегчало. Нередко кто-нибудь из них сменял меня в очереди. (День на службе, ночь в очереди — это непросто.) Нередко кто-нибудь вместо меня навещал в Сестрорецке Иду и Люшу, отвозил туда керосин, яблоки. Рахиль Ароновна не только сменяла меня в очередях чаще всех, но, случалось, завидев в моем окне свет поздней ночью — в двенадцать, в час, — окликала по телефону:
— Лидия Корнеевна, приходите к нам чай пить. Мы с мамой еще не ложимся. Или, хотите, я сама к вам приду? (Я выбегала к ним: дома, без Люши, без Мити, мне все опостылело… Сидишь у себя — с кем ни сиди — и тебе ясно, что Мити нет; а сидишь где-нибудь у друзей и воображаешь: вот приду домой, а он дома!)
Накануне 1 сентября воротился откуда-то с Кавказа ближайший Митин друг, математик Герш Исаакович, или, попросту Геша Егудин. К этому времени оба они — и он, и Митя — уже далеко не студенты. (Егудин — заведующий кафедрой математики в Ленинградском финансово-экономическом институте.) Дружба их по-прежнему держалась на отчаянном библиофильстве: вместе и порознь ходили они по букинистам, хвастаясь своими находками. Разговоры велись между ними не только научные, физико-математические, но и литературные, а иногда и политические.
Изо всех нас был Геша Егудин, пожалуй, самый здравый и «понимающий».
Когда я говорю «понимающий», я имею в виду не область науки или искусства, хотя и в них Герш Исаакович разбирался с большой тонкостью, а — понимающий то, что творилось вокруг.
Потому ли, что наделен от природы был он умом скептическим, а скептики в нашем гнусно устроенном мире всегда в конечном счете оказываются правы; потому ли, что не был он в такой степени захвачен (и тем самым задурен) ежедневной кропотливой литературной работой, как я и мои друзья, или научной, как Митя, но с первого дня моего знакомства с ним (познакомил нас Митя году в 33-м или 34-м) я не слышала от Геши Егудина ни единого удивленного возгласа: что это за выборы при одном кандидате? из кого выбираем? что, собственно, происходит в деревне — там, говорят, людей гонят в колхозы силою, а тех, кто не соглашается, отправляют на Север? отчего арестован такой-то? или отчего на открытых процессах все подсудимые, все, без исключения, признаются? Ответить на эти вопросы с совершенной конкретностью он, вероятно, не мог бы, но, в отличие от нас, никакого недоумения перед любым зверством или любой бессмыслицей не проявлял.
Недоумение наше вызвано было нашей верой в благодетельные основы послереволюционного строя; мы не были бездушны, но всё, возмущавшее душу, мы считали временным перегибом, недоразумением, чьей-то ошибкой, чьим-то недосмотром; он же утешительным иллюзиям не предавался.