Отец поставил меня на пол, взял Лявукаса под мышки, приподнял. Тот, видно, хотел показать себя настоящим молодцом, совсем не плакал, а только глядел выпучив глаза и шмыгал носом. Потом отец и его поставил на пол, подтащил Маре, и я увидел, как она уткнулась лицом куда-то в бок матери. Тогда отец взял у Алаушаса свечу и держал ее сам, и стоял в желтом свете свечи, прямой, с окаменелым лицом, невидящими глазами. Тихо стало в избе, только слышно было, как, потрескивая, горит свеча. И вдруг в этой тишине буренка стукнула из сенцев рогами в дверь и замычала:
— Ммуу-у-у…
— Мама, не помирай! — вдруг закричала Маре. — Мамушка, милая, не помирай. Маменька, останься живой, матушка, не помирай!..
Тут и Лявукас подошел. Посмотрел на мать укоризненно и даже сердито.
— Ты, мать, не балуй… — буркнул он. — Почали последний мешок картошки, что будем есть, когда ты помрешь?
— Мамушка, останься живой!.. Маменька, милая, не помирай!..
— Не плачь… — тяжело вздохнула мать. — Разве я сама хочу помереть? Не рыдайте, не надо… Просите Алаушаса, чтобы помог прожить…
И как только сказала — не рыдайте, — Маре сразу залилась слезами, будто побили ее, а за нею Лявукас, ну, и я… Старик Алаушас и тот стал тереть глаза. А мать опять успокоилась, лежала тихо, словно лист, а лицо ее еще больше потемнело, грудь перестала приподниматься. Отец нагнулся к ней ближе.
— Марьионите, — позвал. — Слышишь меня, Марьионите?
Свеча задрожала в его руках. Он выпрямился, схватил Лявукаса за ворот, бросил ничком наземь, швырнул к нему и Маре, толкнул ногой меня.
— Читайте молитвы, чтобы вас черти побрали! — прогремел. — К богу взывайте, к его матери, к Иисусу Христу… ко всем, кто только есть там на небе! Просите, чтобы не отнимали у нас матушку!.. Чтобы отложили ее смертушку, скажите, после она помрет… После, после, после… Молитесь!
А в сенцах все сильнее рвалась на привязи буренка, била рогами в дверь и все громче мычала:
— Мм-у-у… Му-у-у.
Один Алаушас по-прежнему стоял у двери. Взялся правой рукой за подбородок и смотрел на всех, не говоря ни слова.
— Дядя Алаушас, мама помрет? — подбежал я к нему.
Алаушас не ответил, только крепче стиснул зубы, проглотил набежавшую слюну.
— Дядя Алаушас! — дергал я его за полу. — Оглох ты, что ли, дядя Алаушас?
— Слышу.
— Скажи, помрет мама?
Он опять не ответил. Положил мне на голову тяжелую, заскорузлую ладонь, подержал немного и опять отнял.
— Доктор здесь нужен, лекарства… Молитвами болезни не отгонишь…
— Не говори зря! — сердито обернулся отец.
— А ты не кричи, не пугай больную, — спокойно ответил Алаушас. — До седых волос дожил, а не уразумел, что молитва тогда лишь хороша, когда ничего не требуется от бога. Потому говорил и опять говорю: продавай буренку, спасай детишкам мать.
Отец молчал.
Близилось утро, и окна стали сереть от ранней зари. В избе пахло тающим воском, а свеча все еще горела в руке отца. Мать по-прежнему лежала недвижимо, лицо ее будто посветлело, а потом она даже вздохнула, словно просыпаясь от глубокого сна.
— Может, даст бог… — прошептал отец.
— Что будущая ночь скажет, — отозвался Алаушас.
Скрипнула дверь, вошел наш «добросердечный» сосед Тяконис. Закусив свою вечную ржаную соломинку, большущий, как всегда, с безмерно ласковой улыбкой на лице, постоял на пороге.
— Или уж так ослабела больная? — промолвил.
— Лучше ей! — зло ответил Алаушас. — С твоей доброты сердечной не знаем, как и радоваться. Порадуйся и ты, — махнул рукой в нашу сторону, — видишь, какие веселые все!
— Тце-тце-тце… — пощелкал языком о небо Тяконис. — А я иду, и невдомек мне. Еще, думаю, может, придет мужик хворост изрубить? После болезни очень здорово на вольном воздухе топором помахать… легкие поправляются…
— А ты, Тяконис, знать, так и помрешь, ничего не видя вокруг, — сказал Алаушас. — Человек освященную свечу затеплил, а ты со своим хворостом…
— А ты чего кричишь? — снисходительно улыбнулся Тяконис. — Я бы и не пришел, кабы не хворост. Навезли, завалили все углы и еще везут… Оба батрака опять в лес укатили. Заблудиться можно среди хвороста.
— Ирод ты, а не человек, — только и сказал Алаушас.
— Что ты налетел на меня? — все так же улыбается Тяконис. — И чем тебе мешает мой хворост? Я ведь вас не задеваю. Захворали тифом — и хворайте, на здоровье, тифом, мне стен не жалко, из избы не выгоняю. Другой взял бы и выгнал, а я не гоню. Хворайте, на здоровье, тифом, но только отработайте за стены… Я не говорю, чтобы сей же час, я могу подождать, а говорю, чтобы знали.
— А сколько людей ждет заработанного? Отдал ты? — впился в него глазами Алаушас. — Отдал, спрашиваю? Ребятишки, того гляди, сиротами останутся, доктора привезти ни гроша нет, а ты отдал?
— Я отдам. А доктора привезти я лошадь давал. Чего не брал?
— На черта твоя лошадь, когда в кармане ветер свищет. Может, доктор задаром поедет? Когда отдашь?
— Опять за свое. Был ли случай, чтобы я обсчитал? Не было. Что заработано — у меня как в банке, ни гроша не пропадет. Да много ли их заработано, и отдашь — не хватит.
Отец погасил свечу, подошел к Тяконису.