— Шел бы ты домой, сосед… — сказал он тихо, но таким голосом, что Тяконис потоптался на месте, глянул налево-направо, повернул к дверям. А после его ухода отец пошел в сенцы, отвязал корову.
— Матери вроде бы полегчало, — сказал он Алаушасу. — До вечера, может, дотянет, а там и я вернусь. Побудь нынче, сосед, присмотри… Тпруся, буренка, тпру-ся! — потянул он за привязь.
Буренка, видимо, поняла, что надо ей уходить из дома. Уходить к чужим людям, как я ушел в начале года. Но я вернулся, а ей никогда не вернуться. И, видно, ей больно не хотелось уходить. Она натужно нагнула голову с привязью на рогах, уперлась всеми четырьмя ногами. Отец тянул ее так, тянул этак, наконец рассердился и больно стегнул хворостиной. Буренка сжалась от удара, однако еще крепче уперлась ногами, совсем нагнула голову. Отец опять замахнулся хворостиной.
— Ну, чего ты, сосед, — подскочил Алаушас. — Корова не человек, с ней нужно по-доброму, по-хорошему…
Подошел сам к буренке, почесал ей между рогами.
— Дурашка ты, — начал уговаривать. — Не видишь разве, что в доме делается? A-а!.. Увидела теперь? Ну, ступай, коровушка, ступай, милая… Никто тебя больше бить не будет, пройдешь себе по двору, как барыня… Ступай, коровушка…
Говорил так вразумительно, что буренка сразу поняла: нельзя упрямиться, когда в доме такая беда. Большие, чистые глаза ее налились слезами. Молча перешагнула она порог сенцев, побрела по снегу за отцом. У ворот только приостановилась, поглядела на нас с Лявукасом и замычала:
— М-му-у-му…
И тут вдруг пропало все мужество Лявукаса. Бросился он от двери в деревяшках на босу ногу, в одной рубахе погнался за коровой, уцепился за привязь.
— Тятя, не уводи! — крикнул он злобно, а сам всхлипывал. — Хочешь, чтобы зарезали… чтобы нашу буренку зарезали? Она же плачет, тятя!
— Отстань, козявка! — разъярился отец и замахнулся на Лявукаса той самой хворостиной, которой стегал буренку. А потом вдруг обхватил Лявукаса обеими руками, оторвал от коровы и понес назад в сенцы. Тот отбивался руками и ногами, кричал, но отец обхватывал его еще крепче.
— Ну, чего ты это?.. Ну, чего?
— А зачем уводишь буренку? Ее зарежут…
— Не я увожу, горе уводит… — сказал отец и замолчал, будто не зная, что еще сказать. — Слышь, Лявукас, — заговорил он опять, — а мама у нас была хорошая или плохая?
— Мама очень хорошая.
— Ну, видишь. Мама очень хорошая, а теперь маме очень плохо. Плохо, очень плохо… А когда я уведу буренку, то придет доктор и маме станет лучше, и она опять будет для всех хорошей. Понял?
— Не уводи буренку…
— А не уведу, то маме станет очень плохо… она, чего доброго, и помрет, Лявукас, и тогда мы останемся одни, и весной никто тебе не смажет трещины на ногах. Помнишь, как щипало, когда у тебя голяшки обметало цыпками.
— Пускай мама не помирает! — крикнул Лявукас с полными слез глазами.
Отец тыльной стороной ладони утер ему вспотевший лоб.
— Так уводить буренку?
— Пускай доктор сам приходит. И буренка будет дома, и маме будет лучше…
— Хо-хо, — засмеялся вдруг показавшийся за изгородью Тяконис. — У мальчишки губа не дура: и корову ему оставь, и доктора доставь, хо!..
Отец спустил Лявукаса с рук, хотел что-то сказать Тяконису, но тут из избы вышел старик Алаушас.
— Не ввязывайся, больная ждет, — сказал спокойно, принимая Лявукаса у отца.
Лявукас исподлобья смотрел на удаляющегося отца, на буренку и неожиданно улыбнулся:
— Дядя Алаушас, а ведь у буренки ноги совсем как у тяти!..
На самом деле, впереди шагал отец, выворачивая наружу ступни, а буренка метила в его следы, так же выворачивая наружу задние копыта. Так они и вышли оба за ворота.
В тот же вечер в нашей избе уже хлопотал седобородый высокий человек. Сердито поблескивало золото его очков, а сморкался он в клетчатый, большой, как скатерть, платок. Человек говорил отцу:
— Тэк-тэк-тэк… Теперь поверните больную вот тэк… Почему меня раньше не пригласили? Тэк-тэк-тэк…
Потом сел за стол, что-то писал, объяснял отцу, когда и по скольку давать лекарства, а уезжая, сказал:
— Через несколько дней опять за мной приедете. Тэк-тэк-тэк. А если опять кризис, то не ждите, сразу приезжайте. Понятно, сударь?
— Доктор, выздоровеет моя жена?
— Все мы в руках божьих. Надо было раньше позвать меня, не ждать до последнего. Ну, ничего, ничего… посмотрим, сделаем все, что можно.
Теперь отец и Алаушас поочередно простаивали целые ночи с лучиной в руке. Все смотрели: не нужно ли чего маме? Четырнадцать ночей провели так, засыпая на часок, когда больной легчало и ее можно было оставить на моем попечении.
И вот однажды, когда я сидел возле нее, мать позвала меня. Она хлопала правой рукой по левой и просила:
— Сними это, давит очень… грудь давит…
— Что давит?
— Что тут лежит.
— Рука это лежит.
— Чья рука?
— Разве не видишь, мама? — удивился я. — Твоя рука.
Она помолчала.
— А ты чей? — опять спросила.
— И я твой, — ответил я, еще больше удивляясь. — Или ты не знаешь?
Она помолчала, пристально глядя на меня. И вся засияла, обрадовалась:
— Так ты жив?
— Жив, мама. Я уже давно отхворал!
— А Лявукас?