На том разговоры и кончались. Старик гнал всех прочь, подпускал к себе только Салямуте, но и на нее смотрел искоса, все подозревая в чем-то недобром, усердно обнюхивал каждый кусок, каждую каплю воды, которые она подавала: а может, крысиного яда подсыпала?
Ему становилось все хуже.
А тут подошла навозница, за ней сенокос. Работы гнали домочадцев в поле, поторапливали. Но одному надо было оставаться дома, ухаживать за стариком, терять время в страду, когда каждая минута дороже золота. Старик выходил из себя, фырчал в усы.
— Сено сгноите, безголовые!
— Тебе же худо, папашенька, — ластилась к нему Салямуте.
— Не мозоль мне глаза — полегчает, — хрипел старик. — Знаю я вас. Только и норовите сложа руки посидеть…
Но домашние настаивали на своем, и он уступил:
— Оставьте мне пастушонка и идите ко всем чертям. Все равно без дела слоняется…
Все обрадовались решению старика. Одна Салямуте было воспротивилась.
— Этого еще не хватало, теперь еще этого не хватало, — сетовала она, то заламывая руки, то разводя ими. — Боже ты мой, чтобы у нашего папашеньки, после того как он промучился, промаялся всю свою жизнь, сохрани боже, не было теперь своего человека капельку водицы, крошечку хлеба подать? Когда вы так хотите — бросайте отца, а мне ничего не нужно, я с папашенькой останусь.
И она села к старику в изножье кровати, видимо, решившись остаться тут на целый день. Старик собрался с силами, согнул ногу под одеялом и лягнул Салямуте. Но одеяло было толстое, тяжелое, а старик уже обессилел, он только задохнулся, а ничего не добился. И сразу побагровел от гнева.
— Уберите от меня эту ведьму, — застонал он, тяжело дыша. — Уберите, говорю, не то…
И получилось так, что в те дни, когда была не моя очередь пасти скотину, я оставался один во всем доме ухаживать за стариком. Уйдут, бывало, все, разбегутся, а мы остаемся. Старик лежит навзничь с закрытыми глазами. Дышать ему трудно, будто кто навалился на него и душит. Мучается старик.
— Не сиди без дела, — охая, говорит он мне.
— А больше нечего делать, дядя…
— Одним покойникам нечего делать. Пойди в тележный сарай — там у стрехи вишневые колодочки сохнут… еще сам нарезал… Расколи их, хоть зубьев для граблей настрогаешь.
Делаю, что велено. Старик все лежит навзничь, но теперь он спокойнее. Дышит легче, ровнее и все реже, реже. Вот и совсем будто заснул, успокоился, и потому я сразу бросаю надоевшие зубья.
— Не сиди сложа руки, — опять говорит старик, не оборачиваясь и даже не открывая глаз. — Хлебушек плачет, когда его лентяй ест.
Опять строгаю. Бесшумно летают по избе мухи, садятся на окна, стол, стены, на лики святых. Мух множество. Стеклянная посудина на трех ножках — мухоловка с сывороткой — почернела даже от крылатых утопленниц, а они все еще стаями садятся на сахар под посудиной, взлетают и попадают в сыворотку. И сколько бы их ни тонуло, а все еще полно их в избе, во всех углах и во всех щелях, на полу и на потолке, на припечке и на колпаке у плиты. Чуть только двинешь рукой или махнешь тряпкой, и они поднимаются тучей. Но старик не замечает докучных мух, его опять душит кашель. Хватается он за горло, мотает головой из стороны в сторону.
— Ступай к подстенку, — велит мне, — погляди, может, опять камушек плачет?
Снаружи, под последним окошком, вмурован в фундамент красный камень. Удивительный это камень. Возьмет иногда в ясный день и весь запотеет. Это уж знай — к дождю. А иной раз на дворе льет, хлещет дождь, все подстенки мокрые, а камень — сухонек! И опять знай: сейчас разведрится, солнышко заиграет.
— Сухой, дядя, — объявляю я, вернувшись.
— Так чего же это давит меня, чего душит, как не к дождю? — тревожится старый Дирда.
— Не знаю, дядя.
— А что ты понимаешь? Строгай зубья, сказано тебе. Будешь сидеть теперь, сложа руки на пупе! Жалованье-то идет.
Немного полежит спокойно, иногда хрипло вздохнет. Нехорошо ему, нелегко, не хватает воздуха, и он опять шарит пальцами по груди, опять мотает головой.
— Хорошо ли поглядел? — спрашивает. — Правда ли сухой камень, может, тебе показалось только?
— Не показалось, дядя. Сухой, я и рукой похлопал.
— По заду себе похлопай, — сердится он. — Ну, чего расселся, будто сват? Подойди ближе, ну!
Подхожу ближе. Не мигая, глядит он на меня покрасневшими глазами, шевелит бровями, грозно спрашивает:
— Помру я, а?
— Не помрешь, дядя, с чего тебе помирать, — вру я, как подучила перед уходом хозяйка. — Такие не помирают… Тебя, дядя, и хорошим колом не убьешь.
Старик, видать, не верит, но и не сердится. Даже повеселел немного.
— Хе-хе-хе, — довольно хихикает он. — Скажешь тоже — колом. — И, уж совсем повеселев, продолжает: — А когда помру, скажешь небось: вот был старик, вот уж был старик — чертово отродье! Скажешь, а?
— Не скажу, дядя.
— Скажешь, — утверждает он, вполне уверенный. — И еще покрепче сказал бы, кабы меня не боялся.