Но и ее схватили, оттолкнули. Ругаясь и тряся укушенной рукой, Прошкус снял с себя ремень, обвернул один конец вокруг запястья, хлестко размахнулся пряжкой и с оттяжкой ударил Ализаса.
— Не бейте! — кричала Аквиля. — Нельзя его бить!
— Хо!
— Хе-хе!..
— Го-го-го!.. — гоготали поминальщики, обступив избиваемого Ализаса, встречая ликованием каждый новый удар Прошкуса.
Ализас лежал, уткнувшись лицом в землю. Молчал. Даже не вздрагивал от ударов.
Повилёкаса не было. И Уршулите нигде не было. Стало быть, некому было помочь Ализасу. Я искал их всюду, обежал не один и не два двора, зады и огороды. Нет, не было их. И когда я вернулся назад к веселящимся поминальщикам, Алешюнас все еще сидел верхом на ногах Ализаса, а Прошкус еще хлеще заносил пряжку ремня и, опуская вниз, приговаривал:
— Это тебе за кобылу Гальвидиса! Это за насыпка! За живодера!
И бил, бил, бил…
Утром я навестил Ализаса. Лежал он в половне, куда мы с Аквилей утащили его, когда у Прошкуса рука устала махать ремнем. Это была та самая половня, где в первый день после моего приезда Ализас искал золото, а я не поверил ему. Теперь я знал, что золото в самом деле есть. Но Ализас теперь был такой, что, сколько ни говори ему о рогожке с золотыми старого Дирды, о том, как Салямуте сняла заклятие, о том, что нужно найти этот клад и поделиться пополам, — ничего не шло ему в голову.
— Всю ночь бредил, — сказала Аквиля.
Она лежала рядом с ним и смачивала ему губы мокрой тряпицей. Губы у него искусаны до крови, потрескались, почернели. Да и все лицо Ализаса, опухшее от ударов и злых слез, так до сих пор и не отошло: набрякло, как обитое яблоко, почернело, местами посинело. Глазами он уперся куда-то под крышу, где шныряли ласточки и чирикали воробьи, глядел не мигая.
А солнце уже взошло. Наискось прорезало щели в стене сарая, врывалось в середину половни, а где ворвалось — там мелькали золотые облачка пыли, серебром отливала паутина в углах, подрагивал в стене оживший — может, прошлогодний, а может, и позапрошлогодний — ржаной колос, уже отдавший налитое зерно и высохший, как высыхают люди к старости. А снаружи жался к стене хрусткий тмин, весь освещенный солнцем, и блеск его зелени отражался даже в половне. Пряно пахло росистой травой, крапивой, малиной.
Сел и я возле Ализаса, положил в головах краюшку хлеба и то, что удалось стащить со стола у гостей. Тут же стоял горшочек молока, обвязанный холщовой тряпицей, на соломе была ложка, бутылка с водой — все это Аквиля принесла. Придвинулся я к больному:
— Очень тебе больно, Ализюк?
Не ответил, лишь чуть-чуть пошевелил губами. Нагнулся я, прислушался — Ализас тихо пел:
Я выбежал из половни.
Кончились поминки. Разъехались, разошлись гости. Тишина водворилась в доме. Все еще говорили вполголоса. Женщины не готовили ни завтрака, ни обеда, ни ужина — мы доканчивали остатки с поминального стола. Много их было, этих остатков. Куда ни погляди, то какой-нибудь обмусоленный кусок мяса валяется, то ломоть пирога с объеденной коркой, мосол с невысосанным мозгом… Многое испортилось, покрылось зеленоватой плесенью, вызывало тошноту, а все божий дар, не кинешь через забор. Все подобрала хозяйка, каждый кусочек отыскала. Ели мы всухомятку, запивая глотком браги, а нет, так и холодной водицей. На столе ни горячих щей, ни теплой картошки, ни капли молока — даже на языке горько. А старуха не нарадуется.
— Вот, слава богу, еще денек долой, сало до другого раза уцелело, к страде или для нежданного-нечаянного гостя…
— А теперь, мамаша, не страда? — пробормотал Казимерас, через силу проглатывая кусок. — Третий день рожь косим.
— Да разве не поевши косишь, сыночек? — отозвалась старуха. — Разве голоднее, чем при папаше?
Казимерас смолчал. Ничего не говорили и другие. Старуха явно заступила место старика Дирды: взяла все ключи и привязала их себе на пояс, сама будила всю семью по утрам, присматривала за посудой и чуланом. Стала она вроде как старшей в доме. Куда идти, что делать — обо всем ее спрашивай. Сыновья и Салямуте сильно хмурились — новый барин сел на шею, — но до поры до времени молчали. И опять все шло так, как и раньше, когда в избе лежал живой старик. Только и было нового, что Пятнюнас, как пристал к дому во время поминок, так и не отходил: то и дело, дерг да дерг за щеколду нашей двери. Придет и шепчется по углам с Салямуте — о чем-то сговариваются и не могут сговориться, — на всех прочих в доме он косится. Братья при Пятнюнасе ничего, будто и не видят его, лишь Повилёкас бросит взгляд и улыбнется про себя.