Альбина хотела еще что-то сказать, но ее позвали на отделение, и разговор оборвался. Потом и у нее было много работы — привозили одного за другим тяжелых больных, и она о вчерашнем госте даже забыла. Только вечером, вернувшись домой и увидев сиротливо стоящую посередине комнаты табуретку, на которой он сидел, вспомнила. И опять стало неловко: человек, наверное, приходил в надежде узнать о ком-нибудь из родных, а она своим удивлением, что он был и в советском лагере, «увела» его в соб-ственный рассказ. Хоть бы еще раз пришел. И лучше, чтобы один. Потому что Альбина недовольна этими расспросами. «Ты столько пережила, а эти приходящие еще и забыть не дают». Знала бы, добрая душа, что и без этих расспросов она живет не только в теперешнем времени… И не то самое трудное, что своими расспросами эти приходящие люди возвращают ее в лагерь, а то, что приходится их разочаровывать, почти виновато отвечать, что нет, не знает. Все, что она могла, — это обнадеживать: может, та женщина или девушка, о которой спрашивают, была в другом лагере, а если даже в том же, где она, то в другом блоке, то есть бараке. Ведь и внутри лагеря каждые два блока были отгорожены друг от друга высокой изгородью все из той же колючей проволоки. И только однажды она не могла обнадежить немолодую женщину — мать Рохци и Лили. Но и правду сказать не могла…
…Это было на последней селекции. Им приказали строиться, как обычно при селекции, в одну шеренгу. Унтершарфюрер объявил, что лагерь будут эвакуировать. Но возьмут только тех, кто в состоянии пешком преодолеть довольно длинный путь в другой лагерь.
Шеренга двинулась. Он плетью тыкал то в одну, то в другую узницу. Отобранная должна была выйти из строя и перейти к уже окруженным конвоирами смертницам. Когда он ударил по плечу Лилю и она, понурив голову, побрела к обреченным, Рохця вдруг метнулась к началу шеренги, к уже пропущенным. Но один из конвоиров — все его звали непонятным словом «перекульщик», наверное оттого что украинец, а перешел на службу к немцам, — ударил ее автоматом по голове, она упала, и он ее, лежащую, поволок за одну ногу по земле к уже угоняемым в газовую камеру.
Рассказать об этом их матери она не могла. А произнести: «Не знаю» — было еще трудней. И все-таки произнесла…
Только зря поделилась этим с Альбиной. Будто пожаловалась. Но Альбина почему-то была довольна.
— Наконец-то!
— Что «наконец-то»?
— Не молчишь, когда на душе камень.
— У каждого на душе свои камни. И не надо их перекатывать в чужую.
— А если не совсем чужую?
— Тем более…
— И тебе не приходит в голову, что своим молчанием ты ставишь между нами преграду?
— Какую… преграду?
— Разделяющую нас тем, что мне в то время было не так плохо, как тебе. Что на мою долю не выпало столько страданий.
— Что вы! Мне такое даже в голову не приходило. — Но спросить, что с нею в это время было, не решилась. Хотя очень хотела знать.
И Альбина рассказала. Правда, не в тот раз, а позже, во время одного общего ночного дежурства. Больные давно спали. Новых не привозили, и обе сидели, прислонившись к остывающей печи. Люба боролась с желанием закрыть глаза и хотя бы так, сидя, вздремнуть. Альбину, видно, тоже клонило ко сну, и она этому сопротивлялась, тихо мурлыча какую-то знакомую мелодию. Но неожиданно прервала ее и заговорила:
— Как ты думаешь, что нас с Пранасом спасло от отправления в Сибирь?
Сонливость мгновенно прошла.
— В Сибирь?!
— Ты что, не знала, что русские нас вывозили в Сибирь?
— Знала, но ведь…
— …Только богатых? Нет. Оказалось, что некоторым отделениям НКВД даже отпускали так называемые разнарядки — сколько человек и откуда доставить. И те старались. Брали не только так называемых кулаков и середняков, но даже бедняков-новоселов, которым сами недавно дали отнятую у кулаков землю. Главное, чтобы было нужное количество.
— Вы тогда жили в деревне?