Мне невозможно быть собой,Мне хочется сойти с ума,Когда с беременной женойИдёт безрукий в синема.Мне ангел лиру подаёт,Мне мир прозрачен, как стекло,А он сейчас разинет ротПред идиотствами Шарло.За что свой незаметный векВлачит в неравенстве такомБеззлобный смирный человекС опустошённым рукавом?Мне хочется сойти с ума,Когда с беременной женойБезрукий прочь из синемаИдёт по улице домой.Ременный бич я достаюС протяжным окриком тогдаИ ангелов наотмашь бью,И ангелы сквозь проводаВзлетают в городскую высь.Так с венетийских площадейПугливо голуби неслисьОт ног возлюбленной моей.Тогда прилично шляпу сняв,К безрукому я подхожу,Тихонько трогаю рукавИ речь такую завожу:«Pardon, monsieur», когда в адуЗа жизнь надменную моюЯ казнь достойную найду,А вы с супругою в раюСпокойно будете витать,Юдоль земную созерцать,Напевы дивные внимать,Крылами белыми сиять, —Тогда с прохладнейших высотМне сбросьте перышко одно:Пускай снежинкой упадётНа грудь спалённую оно».Стоит безрукий предо мнойИ улыбается слегка,И удаляется с женой,Не приподнявши котелка.1925Эти стихи — сама Вечность в «бедной комнате» парижской бедной улицы. Впервые в русской поэзии так пронзительно, так безжалостно-точно скудные приметы жизни возвышаются до Божественных высот, становятся явлением высокой поэзии, входят в несменяемый строй русского языка. Для нас сегодня эти строки искупают всё. Что нам до жизни поэта? До его мук, болезней, страданий. «И было мукою для них что людям музыкой казалось», — писал когда-то Иннокентий Анненский, сам испивший ту же горькую чашу. Ходасевича стихи спасали всё-таки. Берберову спасала молодость и характер. Но всё труднее, всё труднее это спасение вдвоём.