Снова приходится цитировать «курсив»: «Он (Ходасевич — А.Б.
) встаёт поздно, если вообще встаёт, иногда к полудню, иногда к часу. Днём он читает, пишет, иногда выходит ненадолго, иногда сидит в редакции «Дней». Возвращается униженный, раздавленный. Мы обедаем. Ни зелени, ни рыбы, ни сыра он не ест. Готовить я не умею. Вечерами мы выходим, возвращаемся поздно… Ночами Ходасевич пишет. Я сплю, прижав к груди его пижаму, чтобы она была тёплой, когда он захочет её надеть. Я просыпаюсь — у него в комнате свет. Бывает, что я утром встаю, а он ещё не ложился. Часто ночью он вдруг будит меня: давай кофе пить, давай чай пить, давай разговаривать. Я клюю носом, после кофе или чая он иногда засыпает, иногда нет… Быта не было. И не могло быть. Да мы и не хотели его. Но я помню, что два ощущения были свойственны мне в те годы: чувство свободы и чувство связанности. Первое было в тесной зависимости от моей жизни в западном мире и моей собственной молодости, от книг, которые я читала, от людей, с которыми я встречалась и сближалась, со всем моим внутренним ростом и с тем, что я писала тогда. Чувство связанности (или несвободы) было соединено со всем, что касалось моей судьбы вне России, Ходасевича, нашего «дома», времени и места моих дней и лет. Это чувство связанности держало меня неделями в каком-то необъяснимом умственном застое, тоске, страхе. За страхом всегда, как сторож каждого моего шага, стояла бедность, тревога (пополам с болью) быть вдвоём, сознание, что мы оба находимся в мучительной зависимости друг от друга. Он не скрывал её от меня, я не скрывала от него. Обыкновенные мерки «мужа» и «жены», «брата» и «сестры» были бы к нам неприложимы. Ткань жизни ткалась днями и ночами, ночи зависели от дней. То, что снилось — переходило в реальность, то, что мелькало при свете — в бессонницу, преображалось в раздумья. Четыре стены, два человека. Они открыты друг другу (потому что между ними сверкает не только «духовная», но и «физическая» близость). Как много таинственного «всходит» в этой жизни вдвоём, когда видишь, как ткётся самая основа существования — из шума в тишину, из толпы в одиночество, из ночи в день и из дня в ночь. Как много «всходит» потом и как много теряется и пропадает, оставив только лёгкий след, который вдруг начинает таинственно жить в тебе вторым пластом. Первый — всегда со мной, а этот второй я могу только изредка ухватить, он ускользает от меня. Я прислушиваюсь к нему, но бывают дни, когда его не слышно вовсе…»Пожалуй, нигде в книге Берберова так не откровенна, как в этих строчках. И надо сказать — она удивительно точна, она по-своему права в каждом слове, хотя слово «быт» она понимает обывательски, как нечто устроенное, при чём можно «быть». Но не будем спорить с ней. Она права в том, что самодостаточна. И в том, что в своей любви равна сама себе. И Ходасевич, видевший, по словам его предыдущей жены Анны Ивановны, людей насквозь, это знал, и никаких иллюзий у него не было. Но есть всё-таки иллюзии любви. Они сильней всего, хотя их тоже можно пережить. Если переживёшь.
И Ходасевич недаром однажды сказал Берберовой: «В общем, тебе никто не нужен, ведь так!» — «Ты нужен», — ответила она. «До поры до времени». Он всё понимал, всё предугадывал. Но что было делать? Жизнь сама всё решала, как всегда было на земле, и как всегда на земле будет. А пламенеющая надпись на древней ниневийской стене проступала всё явственней.
Берберова пишет: «Он (Ходасевич — А.Б.
) много кашлял. У него (уже тогда) бывали долгие боли где-то глубоко внутри. Доктор М.К.Голованов (лечивший его даром) щупает его и говорит, что это, вероятно, печень, но диеты не даёт, потому что никакой диеты Ходасевич держать не может: он всю жизнь (кроме голода революционных лет) ест одно и то же: мясо и макароны. Ни салата, ни супа, ни фруктов, ни всего того, что обыкновенно дают больным. Через год возобновляется фурункулёз. Голованов делает уколы, но они не помогают. Он прописывает пилюли — безрезультатно. Больному надо менять бельё через день». Берберова уже говорит о нём «больной». Горько читать эти страницы. Не всякая женщина способна на самопожертвование, не всякая любовь жертвенна, да и не давали Ходасевич и Берберова такой клятвы. Осуждать не приходится.Они пока ещё вместе. Она ещё не уходит. Но часы уже начали свой отсчёт. Двадцатые годы — годы их встречи, любви, отъезда из России — кончаются. Начинаются тридцатые — неотменные годы чужбины, её мытарств и метаний, её неизбывных будней. А будни — страшней всего на свете. Единственное спасение — творчество. Но:
Нелёгкий труд, о Боже правый,Всю жизнь воссоздавать мечтойТвой мир, горящий звёздной славойИ первозданною красой.