На следующее утро мы отправились осматривать город; по сравнению с обезлюдевшей сельской местностью жизнь в Кишиневе прямо-таки бурлила. Мы шли по главной улице — бульвару Штефана чел Маре, вдоль которого росли старые каштаны и призывно сверкали витрины, предлагавшие последние модели сотовых телефонов и кодаковские камеры для любителей исторических снимков. Еще там были магазины, торгующие конфетами, шоколадом и молдавским вином, в прошлом — самым популярным в СССР; сейчас во всем мире не найдется ни одного желающего его попробовать, даже мы (после дегустации прошлой ночью) ни за какие коврижки не согласились бы пить эту кровавую кислятину. На каждом шагу естественно попадались подозрительные пункты обмена валюты с неизменным туповатым кассиром бандитского вида в спортивном костюме итальянского производства. Люди торопились по своим насущным делам; птички весело щебетали, приветствуя чудесный денек; было солнечно, тепло и спокойно. Мне вдруг стало очень радостно при виде какой-то молодой пары: стройные, бодрые, в безвкусных ярко-красных спортивных костюмах, они шагали по улице, держась за руки. Почему-то я решил, что они идут играть в настольный теннис, и умилился, вообразив, что их души, легкие, как пинг-понговые шарики, висят себе в воздухе — каждая на своем месте. Ох уж эта необычайная легкость юной любви! Мы с Мэри и ее коллегами иногда ходили в боулинг-клубы; молоденькие доктора катали тяжеленные шары, словно это были шарики для игры в пинг-понг, а вот я, наоборот, то и дело ронял их себе на ноги.
В самом конце Штефана чел Маре, рядом с кошмарным монстром советской эпохи, возвышался сюрреалистический „Макдоналдс“ — сверкающий, величественный, — призванный внушать оптимизм. Его привычный вид, как и полагалось, согревал душу. Я сказал:
— За что я люблю Америку, так это за то, что она не оставляет места для ненужных метафизических вопросов. В ней нет параллельных миров. Все предельно просто и понятно: ты видишь все, как оно есть на самом деле.
— Что-что? Жизнь — это не река? — сказал Рора.
— Пошел ты на хер.
— Я — не твоя жена и вовсе не обязан тебя слушать, — сказал Рора. Чего это он вдруг окрысился? Наверно, так на него подействовало вчерашнее кровавое вино.
Я редко обсуждаю с женой (да и с другими) проблемы, касающиеся метафизики, экзистенционального одиночества, видов бытия. Мэри занималась тем, что спасала людям жизнь; она работала с человеческими телами, как другие — с машинами, была в некотором роде механиком по ремонту. Бывало, я пускался в глубокомысленные рассуждения, к примеру, о неизбежности смерти — тогда взгляд у нее сразу же становился отсутствующим. Мэри была далека от философии, и, чтобы не утомлять жену, я старался избегать разговоров на эту тему.
Зато она любит, когда я ей читаю. Часто перед сном, положив на грудь книгу, я читал вслух; иногда — реже — это была газета с моей колонкой. Устав от вскрытия черепов и копания в сером веществе, Мэри быстро отключалась, но стоило мне остановиться, как она тут же просыпалась и просила продолжить. Мне нравилось выражение спокойствия на ее лице, равномерное гудение крутящегося под потолком вентилятора, приглушенный шум уличного движения, гавканье соседской лайки, прозрачная логика всего происходящего в данный момент. Но когда, погасив свет, я лежал и прислушивался к дыханию жены, на меня обрушивалась лавина мучительных мыслей и сомнений. Я не мог справиться со своими воспоминаниями, не мог избавиться от боли в спасительных снах. И Мэри была где-то далеко, вне пределов досягаемости — нас разделяли тысячи миль, о чем я не отваживался ей сказать. Потому что, признайся я ей, все, что нас связывало и что мы называли любовью, вмиг разрушилось бы.
— Пошли поедим, — сказал Рора. — Это единственная экзистенциальная проблема, которая меня сейчас волнует.
У меня был дядя Михаил, он был слепой. На семейных фотографиях он всегда оказывался в центре: стоял или с вдел, дети выстраивались спереди, его сестры с мужьями и брат с женой — позади или по бокам, как будто благодаря своей слепоте он стал главой семьи. Если мы рассматривали фотографии, он всегда просил показать и ему: сидел, перебирал снимки, а кто-нибудь из родных рассказывал, кто там изображен: вот тетя Ольга, кому-то улыбается, здесь ты, а вот я… Он всегда внимательно смотрел на фотографии, и никому это не казалось странным. Однажды я вдруг понял, что ему можно давать какие угодно снимки, лишь бы при этом описывать то, что он хотел бы увидеть.