"Три сестры" и "Гвоздики" оказались близки друг другу пониманием театрального искусства как неповторимого чуда, которое каждый раз творится наново, по своим особым законам. Они были едины в ощущении сценического творчества как неразрывной связи узнавания и удивления. Блаженное чувство встречи с бесконечно близким и знакомым, охватывающее на "Трех сестрах", сменялось ощущением полной новизны и уникальности происходящего; настораживающая, дразнящая загадочность "Гвоздик" непрестанно обнаруживала тревогу и боль за человека, мечту о торжестве красоты, такие понятные сегодня.
Впрочем, разумеется, эти постановки представляли совершенно разные театральные тенденции.
Работа Штайна, вероятно, дает основания рассуждать о своеобразном представлении немецкоязычной сцены о психологическом реализме, об интерпретации его Чехова. Однако для меня, как, думаю, и для многих, "Три сестры" явились прежде всего откровением, вернувшим нам живое ощущение некоторых потускневших от времени ценностей.
Мы встретились с таким способом воссоздания чеховской правды и поэзии, когда персонажи заняты тысячью самых обычных дел — ив это самое время ломаются их судьбы, когда важны каждое точно интонированное слово, каждая тонкая деталь поведения — и одновременно по всему спектаклю неуклонно и мощно развивается тема тоски по невозвратимо уходящему времени. Мы вспомнили, что такое талантливая "смерть" режиссера в актере, когда, казалось бы, на сцене существует только жизнь исполнителя в роли, но построенная по законам музыкальной гармонии, только нагой быт, но согретый такой душевной теплотой (художник Кристоф Шубигер). Мы оценили такое совершенство ансамбля, когда невозможно ни выделить, ни заменить кого-либо из актеров, на долю каждого приходится своя, только ему одному принадлежащая минута полного исповедничества, своя неповторимая "мелодия", но в памяти звучит сегодня хор голосов милых, обделенных счастьем людей. Вот они проходят по просторной светлой зале, под стройными елями и этим сереньким осенним небом. Вот уже ушли в небытие, чтобы навсегда остаться с нами как воспоминание о неведомой нам прошлой жизни, с такой мудростью и пронзительной человечностью приближенной к нам одним из лучших режиссеров мирового театра...
Постановка Штайна возвращает нам еще одну истину. Психологический реализм, столь мало популярный сегодня, оказывается вовсе не исчерпан современным театром. Он и сегодня является, пожалуй, самым сложным, самым многозначным, самым высоким типом сценического творчества.
Вероятно, и в "Гвоздиках" можно усмотреть связь сценических экспериментов Пины Бауш с традициями немецкого экспрессионизма, с "тотальным театром". Однако и на этот раз неотразимое эмоциональное воздействие оказалось существеннее и важнее сухо-рационального его объяснения.
Поначалу обескураживает калейдоскоп, казалось бы, ничем не связанных, нередко зашифрованных по смыслу эпизодов, сбивает с толку отсутствие всякой видимой логики в обращении к самым разным средствам сценической выразительности. Но постепенно разрозненная и пестрая мозаика складывается в единый рисунок.
На сцене, превращенной в один громадный цветник из восьми тысяч гвоздик, разворачивается своего рода карнавал жизни, схваченный в контрастных проявлениях, демонстрирующий те социальные и психологические "тупики", в которые загоняет человека современная цивилизация. Отсюда эта беспредельная естественность поведения актеров в зачастую мучительных, унижающих обстоятельствах, в которые их помещает режиссер, — здесь берет начало тема необходимости возвращения человека к природе и к самому себе. Отсюда эти, пожалуй, немыслимые ни в каком другом спектакле стремительные переходы от слова к пантомиме, к танцу, от негромких эпизодов, прожитых по всем правилам психологизма, к устрашающе-напористым "гэгам" неутомимых каскадеров — играя контрастами, Пина Бауш получает возможность поделиться с нами своим ощущением трагифарса существования жителей современных больших городов, включает нас в поток рожденных ее фантазией ассоциаций и образных озарений.
Два таких момента помогают понять художественную природу и философский смысл постановки.
В самом начале на роскошный ковер из гвоздик выходит актер (это Лутц Фёрстер) и, глядя прямо в зал, в такт и унисон с песенкой Д. Гершвина "Мужчина, которого я люблю" переводит ее текст, а вернее — смысл... азбукой глухонемых. Вот оно — чудо рождения жеста из души человека, крик одиночества и жажды любви, облечецные в движение, танец лицедея, в котором отчаяние обручается с надеждой...