"Сад" Штайна— это развернутая полемика с современным театром, которая, естественно, постоянно этот театр подразумевает. Это — пауза, сознательное выпадение из текущего театрального процесса, вполне достаточное для того, чтобы услышать, поэтически говоря, "музыку сфер", чтобы осознать себя внутри своего времени и своей культуры, чтобы пережить боль неминуемого конца: в свой срок, как это произошло с чеховскими героями, как это происходит всегда и со всеми (вот он, один из полемических ответов Стрелеру!), и время, и культура, и мы сами — словом, все отойдет в прошлое...
Космизм, бытийственность, культурологичность естественно придают штайновскому "Саду" усложненный характер. Однако это вовсе не основание заявлять, что вот, дескать, "немец" поставил спектакль о каких-то там малопонятных "русских", к тому же помещенных под стекло витрины этнографического музея, что надо, дескать, делать спектакли "о себе", а не о других. Театр, слава богу, знает множество способов опосредованного отражения реальности и не меньше вариантов участия художника во внутренней жизни своих персонажей. Вряд ли поэтому стоит, подобно шекспировскому Калибану, впадать в ярость по поводу необнаружения чьего-то личного опыта или следов неких блестящих открытий современного театра в гармоничной и глубокой постановке Штайна.
Напротив, она-то, на мой взгляд, и есть блестящее открытие современного театра.
С помощью Чехова театр Штайна вступил в диалог со временем, бытием, культурой, сохранив при этом человеческое измерение. Может быть, именно в этой черте режиссуры Штайна и заключается предел радикализма его интерпретации "Вишневого сада". Режиссер поместил чеховских героев в "большую шкатулку Жизни", прикоснулся к "метафизическому измерению" и "параболе судьбы", но при этом сохранил ясность мысли, придавшую спектаклю Шаубюне особую спокойную созерцательность.
Между тем — почему так мечутся, так страдают из-за вишневого сада люди, для которых он обуза? Почему три молодые девушки постоянно твердят "В Москву! В Москву!"— вместо того чтобы, попросту говоря, купить железнодорожные билеты да и махнуть в первопрестольную? О том, что в чеховской драме невозможно расшифровать стремления героев исключительно с позиций рационализма, писал еще Л. Выготский, отмечавший как одну из важнейших особенностей построения чеховских пьес то обстоятельство, что "в ткань совершенно реальных и бытовых отношений вплетается... иррациональный мотив".
Штайн этот мотив услышал, но подчинил построению объемного, живого повествования. Однако к этому мотиву можно отнестись и совершенно иначе — сковать им объемность психологии и теплоту жизни, слить его с муками некоей "общей мировой души", к которым, положим, в чеховской "Чайке" ведь для чего-то прислушивались драматург Треплев и актриса Заречная. (Вспомним это: "Холодно, холодно, холодно. Пусто, пусто, пусто. Страшно, страшно, страшно".)
Именно такой вариант прочтения "Трех сестер", к сожалению, за пределами фестиваля предлагает Роберто Чулли.
* * *
На сцене Театра ан дер Рур, распахнутой во всю ширь и глубину, собрались едва ли не все действующие лица пьесы. Именно на сцене, потому что там и сям разбросанные предметы обстановки лишь оттеняют бесприютность пространства, открытого всем ветрам и даже время от времени засыпаемого хлопьями снега...
Впрочем, и на этой неярко и неровно освещенной сцене идет своя жизнь, появляются узнаваемые фигуры, звучат ожидаемые слова. Вместе с тем каждый персонаж не просто очерчен кругом одиночества, но, кажется, живет в особой плоскости, не пересекающейся с другими. Такое ощущение, что это происходит во сне или в музее оживших восковых фигур... Накрывают стол, поздравляют именинницу, дарят подарки. Но быт как бы "стиснут", сокращен ракурсом, весьма далеким от житейской достоверности. Быт— это звуки застолья (да и те доносятся через динамики), это когда приносят пирог "от Протопопова". Когда же старенький, седой как лунь Ферапонт начинает с такой же древней Анфисой разбирать ящик с игрушками и пускает по рельсам маленький паровозик — это уже не совсем быт. Когда же, как бы откликаясь на это, сестры заводят свое "В Москву! В Москву!" и Кулыгин, выстроив гостей гуськом, тут же организует игру в "поезд", сам изображает и паровоз, и машиниста, и кондуктора, свистит, шипит, пыхтит и наконец объявляет: "Москва!"— то это уже совсем не быт. Появляется Вершинин — и сестры тут же разыгрывают некую арлекинаду о приключениях нового гостя, сообщенных им Тузенбахом. Вытащат к авансцене Андрея — и он тут же продемонстрирует свои музыкальные таланты, виртуозно сыграв несколько фраз на контрабасе...
Позвольте, нет у Чехова этого паровозика, этой игры, этой арлекинады, нет контрабаса, который, следует признать, своим бархатным, траурным голосом весьма интересно интонирует всеобщую суету... Нет? Разве? И так ли уж важны все эти мелкие отступления?