— Не преувеличивай. Кроме того, стоит ли вообще писать на эту тему. Разве не все уже давно писано-переписано об этом? Кому нужно, чтобы я нацарапал свое имя на Стене Плача? Я ценю те книги, свои в том числе, где писатель обвиняет сам себя. В противном случае, для чего вообще писать? Обвинять других? Пусть это делают более компетентные люди — литературные критики. О, эти благородные, средних лет, сыновья еврейского народа с их бунтами и искуплением. Читал их когда-нибудь на первой полосе «Санди таймз»? Это толстовское сострадание простым людям, забота о сохранении искры Божией. И все это, заметь, не стоит им ни цента, черт побери. Знаешь, всем этим глубоко страдающим носителям еврейской культуры необходимы евреи-неудачники, чтобы загладить свою вину перед обществом. Вроде меня. Видимость чувствительности к чужим страданиям помогает им обманывать своих жен и подруг. Каждый год я читаю в газетах о том, что они достойны похвалы. Добродетель, добродетель. Где вы видите эту самую добродетель? Это самый большой еврейский рэкет со времен, когда Мейер Ланский был еще в колыбели!
Он разошелся, и, не учитывая свой громкий голос, не без удовольствия обрушился на сластолюбие (как он утверждает, хорошо известное на Манхеттене) «уважаемого профессора», который раскритиковал вторую книгу его стихов в пространном обзоре в «Тайме». «Отсутствие культуры», «написано без сердца», а что еще хуже, «не имеет исторической перспективы»! Как будто у уважаемого профессора у самого есть исторические перспективы, когда он занимается любовью с ассистенткой! Нет, если вы настоящий писатель, вы должны видеть в процессе историческую перспективу!
Пока мы не допили чай со штруделями, он не прекратил своих рассуждений о ханжестве, добродетельных поступках и общей ску-чи-ще литературного мира, а также о гуманистических традициях (в значительной степени, применительно к тем, кто пишет рецензии на его книги и работает с ним на факультете) и не начал говорить с удовольствием, но уже совсем другого рода, на другие волнующие его темы. Например, о том, какие пикантные истории случались в его жизни, пробуждая своими рассказами мои собственные воспоминания.
На самом деле, иногда, слушая, как он с откровенным бесстыдством рассказывает о своих похождениях, я словно вижу пародию на самого себя. Может быть, Баумгартен видит во мне себя, и этим объясняется наше любопытство друг к другу. Я — Баумгартен, запертый в Большом Доме, застрявший в водосточных канавах, покорный, усилиями Клинигера и Шонбрунна, а он — Кепеш! о, и какой Кепеш! Спущенный с поводка и бегущий во весь опор, высунув длинный язык.
Почему я здесь, с ним? Провести время? Конечно. Но в то же время, что со мной происходит? Может быть, сидя здесь с наслаждающимся едой Баумгартеном, я хочу подвергнуться опасности заражения и таким образом приобрести иммунитет навечно? А может быть, я все-таки хочу заразиться? Удалось ли мне, наконец, взять дело исцеления в свои собственные руки, или выздоровление уже произошло, и я тайно настраиваю себя против доктора и его о скучных предостережений?
— Однажды, одним зимним вечером, — говорит Баумгартен, следя глазами за круглым задом здоровой официантки-венгерки, которая прошлепала в своих комнатных туфлях на кухню, чтобы приготовить нам еще чаю, — я медленно жевал в «Марборо»…
Он у меня перед глазами, жующий медленно. Я видел это десятки раз.
Баумгартен: Гарди?
Девушка: Да.
Баумгартен: «Тэсс из рода д'Эрбервиллей»?
Девушка (взглянув на обложку): Да, правильно.
— … и начал разговор с розовощекой девушкой, которая только что вернулась поездом из Вестчестера, где она навещала своих родителей. В поезде впереди нее сидел молодой человек в костюме и галстуке, и накинутом поверх пальто, который все время оглядывался на нее через плечо. Я спросил ее, что она сделала.
«Как вы думаете, что? — ответила она. — Я посмотрела ему прямо в глаза, а когда мы приехали на Гранд-Сентрал, подошла к нему и сказала: «Я думаю, нам надо познакомиться».