— Люблю сильных мужчин.
— Боюсь, Светлана Федоровна, что в скором времени вам придется пересмотреть ваши сравнительные оценки. Но помочь вам тогда я ничем не смогу.
К концу дня подали заявления трое: я, Самусевич Зинченко. Вернее, не подали, потому что подавать было некому — начальство с обеда исчезло, — а просто отнесли секретарю отдела и проследили, чтобы она проставила на заявлениях число. Позарез нужно было поговорить с Акимовым, но его тоже не было.
Я вышел из института и позвонил Лиде. Она просила меня не звонить, и Исидора Викторовна советовала не делать этого. Но конфигурация событий вроде бы сложилась вокруг меня. Вроде бы я сам начал поворачивать и разворачивать ее в нужную сторону. Мне казалось, что в этом уже есть какой-то успех. Тот, которого ждала от меня Лида. Зачем же ей ждать и томиться? Прикидывать, сумею или не сумею.
Я должен был рапортовать об успехах. Я не мог не рапортовать. Я позвонил Лиде.
Она не хотела знать ни о каких моих успехах. Я мог извиниться и протрубить отбой. Но мне стало обидно. Как тогда. Я сказал (и сказ мой все более переходил в крик), что не понимаю, как можно на основании одного срыва забывать все остальное. Ну я сорвался тогда, я себя не оправдываю, но ведь я хочу исправиться. Я занимаюсь делами. Работой. И ничего пока не прошляпил, не завалил. Почему же я не могу сообщить об этом ей? Поделиться. Поговорить, наконец, просто так.
— Ты прошляпил, Гена, — сказала она усталым и раздраженным голосом. — Ты прошляпил главное. Работой ты занимаешься эти дни? Ну что ж, прекрасно. И уже, говоришь, что-то там сделал? Но это неважно. Ты ж не работой занят, вот что. Ты ею с отчаяния занялся, что мне было что рассказать. А мне это почему-то неинтересно. Вот и все. И не шуми ты так, ради бога!
У меня были возражения по всем пунктам.
Но я не успел. Не успел ни возразить, ни опровергнуть даже первый пункт. Даже прервать ее не успел. Она резко кончила свое и повесила трубку.
Я шел домой, и недоумение мягким-мягким туманом распластывалось над и вокруг. Я шел домой с нимбом недоумения над головой, С туманным, молочно-туманным облаком недоумения. Я недоумевал. Святая наивность.
Ведь я же хотел как лучше.
Хотел как лучше.
Как лучше…
Моя наивность уже не была святой. Я разменял четвертый десяток, и наивность (все, что угодно, но только не она) уже не могла быть святой. Моя наивность была злостной.
На следующее утро я сразу же переговорил с Акимовым. Он меня выслушал и согласился. Когда слушал, заметно было, что сердчишко у него екало (все-таки меньше, чем за год, я его уже второй раз снимаю с места, в опять все то же: разговоры о перспективах, о творческой работе и все такое. Только тогда, по осени, вдохновителем и организатором всех наших будущих побед предполагался Борисов, а теперь, по весне, — Иоселиани). Замирало у Сережи сердчишко, это точно, но выслушал он меня твердо. Вопросы, разумеется, задал. И все деловые, точные. Я ему так же точно и ответил.
В вопросах проявил Серж деликатность и ум: не спросил даже, не получится ли с Иоселиани так же, как с Борисовым. Сам допетрил, что не для того я все это затеваю, чтобы так же получилось. Объяснил ему и почему надо увольняться немедля, и он снова согласился. И пошел писать заявление.
С самим Акимовым прошло гладко. Оставалась еще его жена, Алла. Но с ней я проведу блицкриг как-нибудь после, как-нибудь через несколько недель, когда все уже будет позади.
Я хотел зайти к секретарю отдела, чтобы узнать, дан ли ход вчерашним заявлениям. Но узнавать ничего не пришлось. От секретаря навстречу мне вышел Телешов, и первого мгновенного сцепления взглядов было уже достаточно. Я понял, что ход дан, и баркас с моей командой, если еще и не отчалил от квазиуютного островка отдела Борисова, то, во всяком случае, на воду уже спущен.
И в груди моей, как поется в старинных романсах, тоскливо заныло. Не было у меня веселой злости для схватки с Телешовым. Наверное, и вообще ничего веселого не было у меня после вчерашнего. А без веселости трудно противостоять напористым людям. Трудно и, самое главное, грустно. Но я приготовился скрепя сердце (в который раз скрепя! В этом-то и заключалась грусть — сколько же можно его скреплять?..).