Но особенность Герена, умершего молодым и предчувствовавшего раннюю смерть («Над моей душой тяготеет уходящий день…»), — то, что он пишет «в отсветах заката», из всех времен года предпочитая осень, а из всех часов дня — вечер. В силу этого он и может лучше других передать декрещендо, раллентандо любого финала, но доводя его до такой тишины, которая уже не пустота, а послезвучие музыкальной фразы, до такого завершения, в котором нет тупика и безысходности, — и может это, кроме прочего, постольку, поскольку заранее принимает пологость мира, которая переходит для него в то, что он замечательно называет «чистым и благосклонным доверием» Мари: «Друг мой! Моя душа с чистым и благосклонным доверием продолжает назначенный ей путь и стремительно спускается по склону ледяной горы к дышащим жизнью долинам… […] Похожая на луговой ручей, скользящий по ложу склоненной травы, моя душа с мягким журчанием следует своей природной склонности…» Еще и в этом Герен предвосхищает Рильке, который должен был очень любить слова «Neige» и «Neigung», эквивалент французского «penchant», «наклон», чтобы с такой задушевностью уравнивать «склонность» и «нежность».
Если же говорить о «Кентавре», который тоже открывается образом пещеры, тоже меняет местами времена и воды, тоже увенчивается неподражаемо умиротворенным декрещендо, то что здесь сказать, кроме одного: смесью природы и мифа, их растворением то в словесной, то в живописной музыке это как бы большое полотно Пуссена, только двумя веками позже и потому окутанное большей меланхолией.
И если говорить о созвездиях, то лучше всего дать под конец слово «Вакханке»: «В размеренном подъеме по горным кручам я хотела найти то умиротворение, которое находят на своих путях небесные светила, поскольку дорога возносила меня к вершинам гор так же, как они поднимаются по уступам ночи».
ноябрь
Книга Такемото о первой встрече Мальро с Японией[186], при всей его страсти к переводимому автору и потому некоторых излишествах стиля, сосредоточивается на чрезвычайно близком мне опыте — опыте «точек соприкосновения». Вправду ли Мальро пережил «озарение» перед водопадом Начи, не известно, но в том, что эта встреча оказалась для него чрезвычайно важной, сомнений нет; как могу с уверенностью сказать, что она похожа и на мои, более скромные встречи с местами не столь известными и не столь священными. Может быть, в этом неожиданном соприкосновении и состоит секрет того, что я всегда с восхищением относился к книгам Мальро, как ни далеки они от моего собственного опыта.
Такемото приводит цитату из «Удела человеческого», слова художника Камы, прообразом которого служил японский живописец Кондё: «Для меня главное — окружающий мир. […] Мир — вроде букв письма… Всё есть знак. Путь от знака к тому, что он означает, — это углубление мира, путь к Богу… […] Причаститься можно даже к смерти… Это самое трудное, но, может быть, в этом и состоит смысл жизни». По мысли Такемото, Мальро нашел в Японии, как он выражается, «нечто вбирающее в себя», и оно, как это на первый взгляд ни парадоксально, есть такое открытое пространство, где человек и мир больше не противостоят друг другу. Это пространство очень напоминает «Weltinnnenraum», «открытое» у Рильке; и Мальро, по мнению Такемото, нашел в нем разрешение своей главной проблемы — возможность противостоять судьбе, преодолеть само понятие героя. Нельзя отрицать, что ближе других сердцу Мальро всегда были такие гении, как Рембрандт, Гойя, Бетховен, — гении битвы с темнотой, герои, борющиеся со смертью, как и многие из его персонажей. Такемото даже приходит к мысли, что в конце жизни Мальро пришел к спокойствию, которое несет и распространяет прежде всего японская музыка.
Кроме того, Такемото, не указывая источник, цитирует определение поэзии, которое, по-видимому, относится к искусству в целом: «…то, что называется поэзией, есть, вероятно, ставшая вдруг ощутимой созвучность с миром».