На Черной речке не был, но дуэль, думаю, не мог не вспоминать. В 1921-м, в год смерти Гумилева, в Берлине был опубликован рассказ Алексея Толстого о дуэли.
«На рассвете… наш автомобиль выехал за город, – вспоминал Толстой (он был секундантом). – Дул мокрый морской ветер, и вдоль дороги свистели и мотались голые вербы… За городом нагнали автомобиль противников, застрявший в снегу… Позвали дворников с лопатами, и все, общими усилиями, выставили машину из сугроба… Гумилев, спокойный и серьезный… заложив руки в карманы, следил за нашей работой…»
Накануне Гумилев предъявил требование стреляться в пяти шагах, до смерти одного из противников. Он не шутил. Сошлись на пятнадцати шагах.
«Когда я стал отсчитывать шаги, – пишет Толстой, – Гумилев… просил мне передать, что я шагаю слишком широко. Я снова отмерил пятнадцать шагов… и начал заряжать пистолеты. Пыжей не оказалось, я разорвал платок и забил его вместо пыжей. Гумилеву я понес пистолет первому. Он стоял на кочке, длинным, черным силуэтом различимый в мгле рассвета. На нем был цилиндр и сюртук, шубу он бросил на снег. Подбегая к нему я провалился по пояс в яму с талой водой. Он спокойно выжидал, когда я выберусь, взял пистолет, и тогда только я заметил, что он, не отрываясь, с ледяной ненавистью глядит на В., стоящего, расставив ноги, без шапки… Я… в последний раз предложил мириться. Но Гумилев перебил меня, сказав глухо и недовольно: “Я приехал драться, а не мириться". Тогда я… начал громко считать: раз, два (Кузмин, не в силах стоять… сел в снег и заслонился цинковым хирургическим ящиком, чтобы не видеть ужасов)… три! – крикнул я. У Гумилева блеснул красноватый свет и раздался выстрел… Второго выстрела не последовало. Тогда Гумилев крикнул с бешенством: “Я требую, чтобы этот господин стрелял”. В. проговорил в волнении: “У меня была осечка”. – “Пускай он стреляет во второй раз, – крикнул опять Гумилев, – я требую этого”… В. поднял пистолет, и я слышал, как щелкнул курок, но выстрела не было. Я подбежал к нему, выдернул у него из дрожавшей руки пистолет и, целя в снег, выстрелил. Гашеткой мне ободрало палец. Гумилев продолжал неподвижно стоять. “Я требую третьего выстрела”[108]
… Мы начали совещаться и отказали. Гумилев поднял шубу, перекинул ее через руку и пошел к автомобилям…»Что еще? Стрелялись если и не той самой парой пистолетов, которой стрелялся Пушкин, то, во всяком случае, современной ей. Еще пишут, что поэт Кузмин, бегая с револьверным ящиком, упал и отшиб себе грудь. А когда история попала в газеты, каждый из участников поединка был оштрафован на 10 рублей. Литературный Петербург, как и раньше, вновь разделился во мнениях. Поведением Волошина возмущались Вячеслав Иванов, Анненский и Ахматова. А восхищались Черубина и Маковский. Последний напишет, что дуэль создала Волошину ореол «рыцаря без страха и упрека».
Вот, пожалуй, и все. Путаницы в жизни Волошина больше не будет, хотя дальнейшая жизнь его – тоже сплошная дуэль, но уже с властью и государством. Он не был, рискну сказать, «над схваткой», как в советские времена утверждали литературоведы, пытаясь спасти поэта для читателей. Нет, объективно он всегда был на стороне противников советской власти. Не зря красная печать будет звать его «потрепанным, бесцветным подголоском», псом, «который в зарубежной печати скулил из подворотни на нашу революцию», «горячим контрреволюционером-монархистом»… Травили – травили поэта до гроба. Но что интересно: Волошин дважды откажется от эмиграции. Первый раз его звал за границу друг, Алексей Толстой. Поэт ответил: «Когда мать больна, дети ее остаются с нею». Второй раз, в 1920 году, когда на Крым шли войска Фрунзе, Волошин опять остался в России, чтобы «спасать людей». Вдохновитель красного террора в Крыму, большевик из Венгрии Бела Кун, поселившись, говорят, в доме Волошина, по какому-то странному капризу стал давать поэту расстрельные списки, «разрешая вычеркивать одного из десяти приговоренных». Числилось в списках и имя Волошина – его вычеркнул сам Бела Кун[109]
. А вообще, в те годы Волошин спас Мандельштама (вытащил из тюрьмы белых), помог дровами М.Кудашевой, деньгами – С.Эфрону, займом в банке – умирающему в Ялте Николаю Недоброво. Спас, наконец, поэтессу Кузьмину-Караваеву, ту, которая станет в Париже знаменитой матерью Марией, а потом шагнет в газовую камеру вместо незнакомой девушки.