— А разве нет? Или я и вам кажусь дряхлой развалиной?
— Ну что вы! — сказал я.— Вы дама средних лет, приятная во всех отношениях.
В самом деле, она была стара, и в то же время старухой ее не назовешь. Благородная стать была в ее облике, в осанке, движениях, голосе, в живых глазах.
— Мне, голубчик, восемьдесят два года. Я знаю то, чего не знала раньше: не существует ни молодости, ни старости. Есть болезни, есть усталость души. Старость — это душевная усталость, усталость мысли, чувств. Молодость и старость неотделимы, они вместе живут, как утро и вечер, правда и неправда, страх и отвага. Мне восемьдесят два года, молодой человек, я и стара и молода. Владимир Васильевич и умер и живет. А иначе и быть не может: чтобы познать счастье, надо изведать несчастье. Принимая жизнь, надо принять и смерть. Не так ли, друг мой? Ну идите, идите в дом...
Я поднялся на знакомую мне террасу. Ничего в ней не изменилось за много месяцев — на столе стоял самовар, в высокой вазе цветы. Открытая дверь вела в длинный коридор, в конце которого виднелась другая дверь.
Я толкнул ее, она скрипнула, и распахнулась, и вывела меня на другое крыльцо с другой, противоположной стороны дома. Я увидел неогороженный пустырь, подступавший прямо к стенам дома, палатку «Пиво—воды» вдалеке и бочки, бочки вокруг нее. Эта улица, куда я сейчас вышел, была почти точной копией той, на которую дом № 27 обращен фасадом. Действительно, чудес не бывает: в прошлом году я блуждал, значит, по разным улицам, принимая их за одну и ту же. Ха-ха, вот и все чудеса и все сказки. Все объяснимо. Как жаль, что уже нет сказок! Впрочем, не рано ли я отрекался от сказок?
Я вернулся по коридору на террасу, в сад, где сидела в яблоневой тени старая голубая дама, верящая в то, что только тот мир реален, который, как расхожая монета, имеет две стороны, и обе натуральны, обе настоящие, обе одновременно — и день и ночь, и утро и вечер, и старость и молодость.
— Спасибо,— сказал я.
— На здоровье, голубчик,— ласково проговорила она.
И все-таки почему в этом городе, и только тут, где я когда-то родился, именно тут охватывают меня ощущение тревоги и неясные какие-то томления, похожие на угрызения совести, что ли, хотя мне не в чем ни укоряться, ни совеститься? И только тут я вспоминаю о том, что давно не был на могиле родителей. Так ли я занят (занят, конечно, занят), чтобы в течение многих лет не найти времени поклониться праху отца и матери? Куда-то всю жизнь бегу и бегу и не могу — или не хочу? — остановиться; и все вокруг меня тоже торопятся, спешат, словно опаздывают на поезд. Она тоже спешила на самолет и погибла... Зачем я снова приехал сюда? Не знаю...
Я шел к Ирининому дому, где пережил ночью столько страха. Дом стоял заколоченный, у калитки росли чертополох и полынь — печальная, мертвая картина. Рядом с этим домом, с одной и с другой стороны, жили живой жизнью соседские дома: дым валил из трубы одного, ребенок играл со щенком, урчала свинья, девушка полола грядки в огороде другого дома. Я не видел ее лица, но изгиб шеи, плечи, пучок волос на затылке напомнили мне Иру — все молодые женщины были похожи на нее, во всех девичьих лицах я находил ее черты, и эта всей фигурой напомнила мне ее...
Я стоял, смотрел, она почувствовала, наверно, мой взгляд, выпрямилась, Ирининым знакомым жестом поправила волосы и обернулась...
Это была она, Ирина.
Нет, я не ощущал ни страха, ни удивления. Это странно, невероятно, но я и в самом деле не испытал того, что, кажется, должен был бы испытать человек, увидев перед собой живым того, кто был мертв. Я окаменел, даже сердце не дрогнуло, стоял и смотрел на нее.
— Ну что вы смотрите так?— сказала она.— Это я, я. Здравствуйте.
Я не мог двинуться. Да, это была она. Воскресшая? Или никогда не умиравшая? Я еще не понимал, что произошло, но знал уже, что обманут. Как, каким образом, почему обманут — не в этом суть, всему найдется объяснение, и это ощущение прежде всего было во мне, а не удивление, не радость встречи с нею. Я себя пожалел за то, что пережил так много и так попусту.
— Бог мой, ну что вы так смотрите? — воскликнула она.— Это я, честное слово.
А я никак на нее не смотрел, я и видел ее и не видел, я себя оплакивал. Что я мог ей сказать? Ничего я не сказал, прошел мимо, едва держась на ногах от ощущения не радости, а несчастья, обрушившегося на меня. Да, в самом деле, даже признака радости, что она жива, что смерть ее — это какое-то наваждение, недоразумение, не мелькнуло у меня. Слезы душили меня, я себя оплакивал, то потрясение, которое испытал, старый дурак, узнав о ее гибели, те чувства, владевшие мною потом все время, постоянную душевную неустроенность, словно я был виноват в ее смерти. Ведь если тогда живую я не сумел ее полюбить, то мертвую в своих воспоминаниях почти любил. «Что произошло, как, каким образом она жива, невредима, если самолет погиб?» — эта мысль даже не мелькнула у меня. Я шел, едва переставляя тяжелые ноги, она была жива, а я — мертв.