— Здрасьте, чего там уметь-то? Не умеет она, видите ли. За что только Гоша твой и взял-то тебя? Гляди, девка, отобью! Уж я-то квашню какую хошь сготовлю. Ладно уж, так и быть, сама поставлю. Где у тебя мука-то, в столе, что ли?
— Мука — вот. Что ещё надо, возьми. Только, Маша, поставь, пожалуйста, у себя, ладно?
— Да ладно, ладно. У тебя же всё одно — квашонки даже нет. Да и подбить ведь ночью надо будет. Уж сама там, дома, всё слажу. Ну ладно, я пошла к Тимофевне за опарой. А ты давай-ка спать ложись. Всё одно — проку от тебя нету. Лучше пораньше подыму — постряпушки делать.
Однако Лина пришла к нам следом за нами и сидела молча у стола — глядела, как мама сеет муку, подмешивает опару, заводит тесто. Совсем уж стемнело, а она всё сидела и сидела.
— Ну, ладно, Линка, — не выдержала мама, — ты давай-ка иди. Тебе, понятно, не терпится, не спится, а мне завтрева в ночную, выспаться надо. Днём дрыхнуть будет некогда. А встать надо ни свет ни заря из-за стряпни этой.
Лина встала и ушла. Молча. "До свидания" не сказала и не оглянулась — это я точно помню.
Утром я, как всегда, всё на свете проспала. И никто меня не разбудил. Когда проснулась, был уже день. У нас — полно народу. Соседи толпились молча. И только заплаканная мама всё повторяла:
— Вот на этой табуретке сидела, ушла уж затемно. И ведь ничегошеньки даже не сказала, ни словечка. Ну хоть бы там намекнула — нет. Посидела — и ушла… Да ведь сама же ещё велела квашню поставить! — Мама встряхивала покрытую марлей квашонку, будто требуя, чтобы та подтвердила её слова. — А теперь вот уже перекисла…
И мама снова начинала громко плакать — жаль, видно, ей было перекисшей квашни…
На кладбище меня не взяли. Но попрощаться разрешили. В гробу Лина лежала, как царевна из сказка. Исчезли с её лица и вечный испуг, и виноватость. Волосы ей в узел не стянули, распустили. Будто она собралась их помыть. Они стекали по плечам на грудь, укрывали так, что почти не было видно яркой праздничной вышивки на её белой блузке. Я пожалела, что Лина подарила маме свою сказочную брошку. Сверкали бы сейчас её звёздочки из тьмы Лининых волос. Может, и подзолотили бы их, как бывало золотило солнце.
Совсем не помню приехавшего Гоши, даже — во что он был одет, кажется — в военное. Помню только, как он всё спрашивал — так, ни у кого:
— Зачем жe было печь топить? Лето ведь. И трубу закрывать… Как же теперь, а?
Этот последний его вопрос — в пространство, в никуда — был как бы эхо того недавнего Лининого, когда получила она весточку от мужа.
…В доме нашем Гоша не остался. Скоро в Лининой комнате по
селились другие жильцы. Его же я больше не видела. А может, и
видела, да не знала, что это он.
Лину же я долго ещё видела во сне — всё помогала ей мыть волосы…
— Неужто помнишь? — не поверила мама, когда много лет спустя я заговорила о Лине. — Мала ведь ты была совсем.
— Ага, красавицу такую да не запомнить!
— Красавицу?! Да ты что? Ну и нашла тоже мне красавицу! Рыжая,
нос горбатый.
— А волосы?!
— Ну только что вот волосы. Дак а чего удивляться? Ведь у всех евреев волосы богатые. А Линка-то с самого рождения ни разу не стриглась. Вот они и вымахали.
У мамы всегда на всё — чёткое объяснение.
— Не помню, мама, ты жакетку-то её носила?
— Да нет, не пришлось. Ты же вскорости заболела. Ох и болела — не приведи Бог как! Тебя ведь лечить да кормить как следует надо было. Я тогда много чего на базар снесла. Ну и жакетку ту Линину, и платок её цветастый. Сильно они нам подсобили, хорошо за них дали.
— А брошку-то хоть носила?
— Да что ты! Куда уж мне было в этакой красоте!
— Что, тоже продала?
— Ну нет, как можно? Память ведь! Так в шкатулке и пролежала. И по сей день там.
Шкатулкой звалась у нас жестяная баночка из-под иноземных конфет, неведомо как попавшая к нам сразу после войны.
— А что стало с Гошей, ты не знаешь?
— Чего ж не знать-то? Георгий Николаевич у нас в военкомате служил. Ему и квартиру сразу от военкомата дали. Да только недолго он там работал — спился. И всё свою Линку до самой смертушки поминал — никак забыть-то не мог.
— Что, так и не женился больше?
— Да раз десять, если не больше. А так вот и не нашёл больше по себе.
— Ему хоть про Линину жизнь-то не рассказали? Ну, про то…
— Как бы не так! На похоронах, правда, никто — ни гу-гу. А после быстренько глаза ему открыли. С того-то и запил. Да как начал, как начал! Так ведь и замерз по пьянке. А жалко: человек он, и правда, был — очень.
— Ну как всё же она-то могла — не понимаю?
— А ты и не пыжься понимать. Кто ты есть такая, чтобы её судить? — строго сказала мама. — Один только Бог ей судья. Только он!
Я удивлённо поглядела на маму — про Бога она говорила нечасто.
…А брошку ту я как следует разглядела совсем недавно. Когда наконец насмелилась разобрать мамину заветную шкатулку. Из фамильных драгоценностей хранились там гордость мамы — значок "Ворошиловский стрелок", да её медаль за труд, да эта самая Линина брошь. Уж лучше бы я на неё не смотрела! И ничего-то в ней сказочного. Так себе вещица — одна видимость, пустяковина. Дешёвый металл, простые стекляшки. Только что — память.