— Депутата замочили в подъезде, — Ригер сдвинул с «Комсомольской правды» «Известия», — о, тут про проституцию, третья статья за неделю, — Марк глотнул кофе из кружки, на боку которой резвились три поросёнка. Верейский помнил, что эта кружка была на кафедре ещё пятнадцать лет назад, когда он заходил сюда студентом.
— Опять о шлюхах? — несколько оторопело отозвался Голембиовский. С учетом возраста, далеко перевалившего за шестьдесят, путаны не интересовали Бориса Вениаминовича даже академически. — С чего бы это?
— Возможно, общество чувствует свою онтологическую имманентность этому явлению, — вяло предположил Ригер, — ведь русский либерал всегда представлял себя в образе этакой Сонечки Мармеладовой, вынужденной идти на панель системы, утратив на сём поприще невинность. — Ригер смотрел в темноту за окном и, казалось, думал о чем-то своём, — а возможно, она есть символ некой тайной свободы, — высказал он новую гипотезу.
— То есть до перестройки наша продажность была обязанностью, — Голембиовский вытащил из кармана пачку дешевых сигарет и поискал глазами пепельницу. Верейский заметил её на окне и подал Борису Вениаминовичу, — а теперь стала знаком независимости? — Голембиовский тряхнул головой, словно пытаясь поудобнее уложить это понимание в мозгу.
— А почему-таки нет? — общаясь с евреями, Ригер давно усвоил еврейскую манеру отвечать вопросом на вопрос, — свобода — вещь в себе, — Марк сдвинул ещё одну газету, — вот, кстати, в «Толстушке» рецензия на последний спектакль столичного театра, на сцене — голая актриса. Я, правда, заметил, что в дурно протопленных театрах оголённые женщины с синеватой и пупырчатой от холода кожей эротичны не более чем замороженная куриная тушка, но тут сказано, что «в условиях свободы обнаженное тело уже перестало ассоциироваться с нарушением правил приличия, быть вызовом или шоком, а стало одним из тонких художественных приемов». И вот оголенная тетка с отвисшей грудью читает монолог Чайки, а финале спектакля «Кавалеры» актеры-мужчины в чем мать родила танцуют канкан, лишь отчасти прикрываясь перьями и мехами. Представляю себе это зрелище… А ведь каждый из этих канканёров когда-то мечтал, наверное, сыграть Гамлета… — Марк снова посмотрел в темноту за окном. — Но после такого канкана «Гамлет» уже немыслим. Можно сыграть только «Лысую певицу» или «В ожидании Годо».
— И когда же вся эта вакханалия кончится-то? — со вздохом поинтересовался Голембиовский.
— А чего ей кончаться? — отозвался Верейский. — Сказал же классик: «Непомерно веселит русского человека любая общественная скандальная суматоха…» Её и имеем — который год…
— Мы — её, Алеша? Я-то полагал, что она — нас…
Сидящие на кафедре были людьми обречёнными. Из пяти групп риска: философов, ищущих смысл бытия, математиков, изыскивающих способы деления на ноль, дураков с высоким интеллектуальным потенциалом, пытающихся осознать бесконечность, физиков, разрабатывающих теории построения пространства-времени, и гуманитариев-богоискателей, — они попадали одновременно в первую, третью и пятую категории. Имелся и гендерный аспект: как известно, женщина-филолог — не филолог, мужчина-филолог — не мужчина. Добавлялся и национальный: русский, пришедший в филологию, был бессребреником по определению, бессребреник же еврей был сумасбродом, и оставался им даже притом, что Голембиовский, еврей по матери, а по отцу — польский шляхтич, был крещен в православие, дружил с местным священником и часами вёл с ним длинные богословские беседы, правда, уклоняясь, по мнению батюшки, в филокатолицизм. Но и, понимая свою обречённость, все трое всё равно считали, что «с умным человеком и поговорить любопытно» и любили выпить коньячку в хорошей компании.
Тут, однако, их неторопливую беседу внезапно прервал звонок телефона. Аппарат был ближе всех к Ригеру, он снял трубку, с минуту слушал, потом, обронив: «Да, передам», опустил её на рычаг. На лице его появилось виноватое и какое-то больное выражение.
— Простите, Алекс, вам просили передать, что умерла ваша бабушка.
Верейский побледнел. Елизавета Аркадьевна. У него, лишившегося в детстве родителей, никого больше не было. Ей было уже девяносто шесть, и Алексей понимал, что это должно вот-вот случиться: в последние дни она совсем ослабела. Он торопливо вскочил, на минуту замер, не понимая, куда идти и что делать. Чуть придя в себя, сообразил, что нужно ехать на Ворошиловский, к ней на квартиру. Голембиовский и Ригер пытались что-то сказать, но он, оглушенный, покачал головой, схватил пальто, быстро сбежал по лестнице и поймал такси у входа главный корпус университета.
Следующие дни слились в памяти Верейского в сумбурную неразбериху, где мелькали лица сотрудников похоронного бюро, гроб не проходил в дверь, какие-то женщины-соседки требовали указать, где лежит какое-то белье, кто-то спрашивал о поминках, кто-то выражал соболезнования. Он запомнил лица сотрудников кафедры и надпись золотом на венке «От внука Алексея», хоть совершенно не помнил, когда его заказал.