Намного проще было поверить, будто бы Франсуа де Ботерн забыл все наши многолетние обиды, учиненные по глупости, нежели тому, что мой отец взаправду стоит передо мной. Не столько годы, сколько тяжелые переживания души сказались на нем. Он выглядел уставшим, ибо дорога всегда давалась ему скверно. И все же он нашел в себе силы обняться со мной. Отчего-то этот добрый жест заставил содрогнуться, и внутреннее волнение щекотливым холодком коснулось моей груди.
Первый же мой порыв идти в шале тут же стих. Я не был готов, чтобы отец знал про Лю, который прямо сейчас спал дома. Скверные вести прямо-таки роились на бледном изнуренном лице отца, и новые тревоги в виде бастарда-калеки сейчас были ни к чему. Из этих доводов я принял отца в кабинете госпиталя. Мы сели на диванах, и, когда принесли завтрак, слуги оставили нас наедине.
Каждое безмолвное мгновение сгущало ту тишину, которая повисла в воздухе. Не решаясь заговорить первым, я глядел на сквозящий из-за плотных занавесок робкий луч золотого утра, которое с опаской, вопреки запрету, пробиралось в кабинет. Отец оставался мрачен, пока собирался с мыслями. Его руки были плотно сложены замком. Пальцы заметно исхудали, подчеркнулись вены и узловатые суставы.
– Я уезжаю, – произнес наконец отец.
– Что? – вздрогнул я.
– Я уезжаю в Фару, – продолжил он. – Ты был прав, когда уехал. Сейчас я это вижу. Твой отъезд пошел тебе на пользу. Да, ты был прав, наш замок сыр и холоден, а наше северное небо уныло и нагоняет тоску, а с ней и болезни. Хоть на старости лет я хочу каждый день видеть солнце.
– Пап, подожди! – Мне пришлось его перебить жестом. – Но наш замок? Кто останется в замке Готье, кто будет следить за ним?
Тут он ухмыльнулся и качнул головой. То была гримаса, какую я не видел ни разу на его лице и от которой становилось не по себе.
– А что с нашим замком? – спросил отец.
Я отупело уставился на него, не узнавая своего родителя. Что-то в нем оборвалось.
– Это просто стены, притом ветхие и холодные, в которых бегают крысы, – продолжал отец. – Это наше наследие, твое и мое. Даже, скорее твое, если пересчитать мои седины. Я пришел не с тем, чтобы просить тебя вернуться – Боже упаси! Просто хотел поделиться с тобой. Я никогда не был так тверд в своих намерениях, как теперь.
– Почему ты покинул замок только сейчас? – спросил я, подавшись вперед. – Что, стены стали ветхими за эти десять лет, которые я провел здесь? И крысы завелись вчера?
Он колебался.
– Пап, прошу тебя, – кротко просил я.
Отец шумно выдохнул, проведя по лицу. Он сдался, но еще собирался с силами. Опущенный утомленный взгляд пялился на ковер. Его рука потянулась к внутреннему карману, из которого извлек те самые часы, с трещиной на стекле в виде раздвоенного змеиного языка. Пульс самого времени, тихое тиканье, наполнили мой кабинет. Заря настойчивей пробивалась сквозь узкий просвет упрямо плотных штор.
Его рука дрогнула, протягивая мне это памятное сокровище. Приняв часы в свои руки, меня пронзил такой холод, который никак нельзя было списать на волнение или страх. Мои глаза в порыве надежды оглядели кабинет, нет ли где термометра, чтобы увериться, будто бы и впрямь холод воцарился здесь, что это не обман злого гения. Но, увы, доказательств тому не было никаких. Это крохотное золотое сердечко продолжало тикать удар за ударом с упрямой и неумолимой точностью.
– А если ты был прав и проклятья существуют? – спросил отец.
Невольно моя рука сжала часы с такой силой, что стекло скрипнуло, а не совладей я с нахлынувшим волнением – треснуло бы еще сильнее.
– Что ты видел? – спросил я не своим голосом.
– Что ты был прав, что уехал, – ответил отец.
– Это не ответ, – хмуро процедил я.
– Другого не будет, – ответил он.
Мои зубы стиснулись до скрипа. Ничего не оставалось, как принять волю отца. В тот же день мы простились, и он покинул Святого Стефана и более не переступал порога сей обители. Его прощальный подарок до сих пор отмеряет пульс времени, и мне так и не выдалось возможности заменить стекло, так что и по сей день там красуется трещина в виде раздвоенного языка змеи.
Настал роковой день, 31 мая 1764 года. Карета отца скрылась в тенистой рощице. Святой Стефан еще не проснулся. Живописная заря отыграла воинственную увертюру, но никто тогда не внял этому знамению. Не внял и я, быстро скрывшись в подвале.
На моем плече поблескивал металлический ствол карабина. Молодняк приветствовал звонким лаем, хвостики поднялись вверх и игриво виляли. Даже если бы у меня было желание сейчас резвиться со щенками, резкий запах ударивший мне в нос, вмиг отбил ту охоту. Трупная вонь и тишина, воцарившаяся в клетке долговязого ублюдка, того самого, с остервенелым характером, заставили меня встать как вкопанного. Сведя брови, я вглядывался в пустоту. Зверь не шевелился, распластавшись в неестественной позе. Его здоровенная голова почти полностью сводила на нет даже подобие шеи, оттого и удивительна та гибкость, с которой она была сейчас повернута вбок. Чем больше я вглядывался, тем больше становилось не по себе.