Я не стал бы причислять Бодлера к прямым наследникам этики маркиза де Сада, ибо не нахожу в нем ни апологии животной личности, ни певца боли, возбуждающей удовольствие, но их действительно объединяет понимание изначальности жестокости и зла, заложенных в природе, как и «жестокой правды» человеческого страдания: зло входит в структуру самой жизни как необходимый и даже «творческий» ее момент – идея, кстати, вполне отвечающая дарвиновской концепции эволюции жизни как борьбы за существование.
Этика Бодлера ближе «правде» де Сада, чем к прекраснодушию Руссо: идеализация «природного человека» опасна утопией «гармонии жизни», кастрирующей и человека, и жизнь. Хотя в «Цветах Зла» мы обнаруживаем остатки романтических грез, богоборчества, томления «скукой существования», в них доминирует трезвость во всех ее проявлениях – наличие разлада в человеческой душе, настоятельная реальность тела с его неустранимыми позывами и вожделениями, «зовом плоти», коллизия «идеала» и «действительности», неустранимый гедонизм, искренность и безжалостность по отношению к самому себе, многообразие человеческой «правды». Порой голос поэта напоминает дельфийского оракула, вплетаясь в мировую линию культуры «последней истины», проходящую через всю экзистенциальную мысль – от Блаженного Августина до Паскаля, Шопенгауэра, Ницше, Буркхардта, Ле Бона, Сантаяны.
Преступные склонности, впитываемые уже в материнской утробе, от природы врожденны человеку-животному. Добродетель, напротив,
Как и Ницше, Бодлер осознал субъективность принципов морали, но это привело его не к этическому релятивизму, а к страстным нравственным исканиям, к осознанию тяжести бремени моральной ответственности.