Предполагалось, что меня никто не пустит, хотя и было приглашение, но моя кандидатура вызывала сомнение. Помог Твардовский. Твардовский взял меня за руку и повел в ЦК, и все так раскланивались, и даже на меня часть какой-то почести пала. А я спокойно относилась к возможности каких-то поездок, потому что полагала, что за это расплата какая-то должна быть. Ты что-нибудь плохое сделал – и поезжай. Но потом все необходимые документы мне выдали.
В поездке наиболее сложная роль была у Твардовского, потому что в основном к нему обращались журналисты со всеми приятными и неприятными вопросами, чего так опасались наши чиновники. Ему как-то надо было отвечать за журнал, за то, что какие-то люди претерпели неприятности, за все. Что касается меня, то мое положение было легкое, меня спрашивали только или какая в Москве погода, или как там Окуджава. Никаким образом не подковыривали. А на Твардовском лежала особая ответственность. Это его тяготило. Заметно было, что он там томился, а вот со мной открыто держался.
Среди людей, окружавших нашу группу, была богатая эмигрантка, которая все время бросалась к Твардовскому:
– Наш Трифоныч, наш Трифоныч!
Он мне говорит:
– Вы не можете как-нибудь это чудовищную бабу от меня устранить, не могу я это видеть.
Твардовского тяготило и то, что Сурков, который возглавлял нашу делегацию, строго за всеми следил. А я ему говорю:
– Александр Трифонович, ничего, вы не обращайте внимания.
И вот как-то вечером мы немного так с Твардовским поговорили, посидели, и он сказал:
– Изабелла Ахатовна, что мне делать? Меня совершенно Сурков затравил, следит. А у вас “сувениры” есть?
“Сувениры” были – водка. Я говорю:
– Александр Трифонович, вот так давайте, мы будем на ночь прощаться, я пожелаю: “Спокойной ночи, Алексей Александрович!” – это Суркову. И вам пожелаю спокойной ночи и пойду спать. А вы скажите Суркову: “Столько впечатлений, пойду-ка и я спать”. Потом зайдете ко мне в номер.
Так и сделали. Я достала бутылку и отдала ему. И вот на следующее утро я иду и идет Сурков, очень мрачный. Я спрашиваю:
– Алексей Александрович, что вы так грозно смотрите?
Он так на меня подозрительно глянул, а оказалось, что Твардовский не пришел к завтраку и на встречу с журналистами.
И только потом Александр Трифонович рассказал, мне рассказал, какую счастливую ночь он провел без всякого присмотра. Он вышел один, но совершенно не ориентировался, ничего, конечно, по-французски не понимал и сначала как-то ничего не мог вычислить в этом обаятельном городе и им прельстился. Но, к счастью, ему попались какие-то бродяги, клошары, которые его дружески встретили. И он им очень обрадовался. Это такая группка была безобидных бродячих ночных людей, и двое из них говорили по-русски. Это так восхитило Александра Трифоновича, он рассказывал мне потом, как ему было отрадно, что в Париже по-русски говорят. Это, по-видимому, были какие-то потомки русских эмигрантов, и с ними он чудесно провел время, угощал их широко, расспрашивал. И так мне, говорит, понравилось, и мы в такие какие-то кабачки заходили, и вдруг я понял, что я, может быть, и правда в Париже.
Я не знаю, что он рассказывал Суркову, но тот заподозрил, что я как-то наущала его свободней держаться. Но я, наоборот, старалась его уберечь от всяких нареканий.
В тот же день Сурков сказал:
– Вы должны вместе с другими пойти к студентам и с ними побеседовать.
Я говорю Александру Трифоновичу:
– Мы сегодня с делегацией пойдем к студентам, нам нужно быть осторожнее.
Может, это была Сорбонна? Но нет, Сорбонну советские презирали. Какой-то студенческий клуб. Мы пошли. Студенты там были, напитки разные подавались. Сурков внимательно следил.
Я говорю:
– Александр Трифонович, обойдется. Я буду как вы.
Нас спрашивают:
– Что будете пить?
И я сказала:
– Пепси-колу.
Твардовский спрашивает:
– Что это такое?
Я:
– Это такой напиток.
Он попробовал, отплевывался. И смех, и слезы:
– И что, они это пьют?!
– Они много чего пьют, иногда “Бордо”, но вы же не будете.
Этот напиток произвел на Александра Трифоновича такое ужасное впечатление, чудовищное. Он даже подумал, что это что-то ядовитое. Но тем не менее Суркова это утешило.
После этой встречи Твардовский объявил Суркову, что плохо себя чувствует и хочет вернуться в Москву. И он действительно вернулся раньше всех.
Мне он сказал:
– Изабелла Ахатовна, я хочу уехать, мне здесь тяжело.
Я ему ответила:
– Александр Трифонович, я тоже не ощущаю себя в каком-то приволье. Я знаю, откуда я и куда.
Твардовский уезжал. Еще нужно было дождаться, когда этот самолет “Париж – Москва”. И он говорит:
– Прошу вас, возьмите у меня деньги, а то куда мне их девать-то. Мне ничего не надо, покупать я ничего не буду, а вы, может быть, купите себе что-нибудь.
– У меня есть деньги, достаточно.
– Вы можете ради меня купить себе ботинки? Я не могу видеть, как на каблуках вы ходите.
А я на высоченных каблуках ходила, на шпильках, было тогда модно, и очень страдала на булыжных мостовых.
– Да я же не ношу ботинки.
– Ну, полуботинки.
Это была душевность с его стороны, но никаких денег я не взяла. Александр Трифонович уехал, а я размышляла о том, что его душа была уязвлена чем-то. Сложный, трагический образ Твардовского. Он действительно выхлопотал для меня эту поездку, а сам Париж покинул, потому что там томился.
Когда Твардовский улетел в Москву, приехал Роберт Рождественский. Оставался еще Вознесенский. Всем этим поэтическим сборищем ведали Эльза Триоле и Арагон. Она была абсолютно советский человек. И только то, что она хотела, то и рекламировалось. Она привечала Вознесенского, а про меня говорила: “Посмотрите на эту советскую Брижит Бардо!”
А когда я читала стихи, она сказала: “Хватит. Довольно!” – и по-французски, и по-русски. Я нисколько не обижалась, во мне не было этого, я вообще считала, что обидчивость есть комплекс неполноценности, а у меня его не было. Хотя, конечно, в Париже лучше быть свободным человеком. Она мне – дерзость, а я ей:
– Я восхищена вашим переводом Селина!
Но я действительно читала этот перевод. И она была поражена этим, тем более в ответ на такую нелюбезность.
Потом появился Кирсанов. И вдруг он упомянул про меня, про мои стихи о Пастернаке. Триоле просто перекосило, так на нее подействовало имя Пастернака. А Борис Леонидович ни в чем не повинен, просто откуда-то было известно, что он сказал что-то про Брик и что не повезло Маяковскому. Он не вникал в какие-то мелкие подробности, а это сказал. И, конечно, ненависть.
И вот Эльза Юрьевна приглашает нашу группу на концерт Джонни Холидея. Эмигрантка Елена, которая “Наш Трифоныч!”, говорит:
– Ты идешь на Холидея, а как ты пойдешь?
И уговорила меня надеть ее норковое манто с рукавом по локоть и черные перчатки, так как появиться в театре “Олимпия” без шубы – неприлично.
– Ну, если тебе наплевать, то для Триоле… Я тебе не дарю, а прошу, чтобы ты пошла нормально.
Я говорю:
– Ну, пойду, хорошо, спасибо.
Она строго напутствовала:
– Только ты ни в коем случае не говори, что это манто не твое.
И вот мы пошли, сидели на галерке, и было интересно смотреть, что творилось внизу. Там все сверкали, блистали, и мне было изумительно это видеть. Что касается Триоле, то ее пробовал снять один репортер, она закрылась ручкой, но я была уверена, что это мог сделать только корреспондент “Юманите”.
Мне совершенно Холидей не понравился, абсолютно, но я об этом ничего не говорила. Мне понравилась публика. Это знаменитый театр, и они все были в мехах, в бриллиантах. Изумительная публика. Но я же не завистница. А когда Эльза Юрьевна увидела, в чем я одета, она тут же спросила:
– Вы что, это манто уже успели здесь купить?
Я ответила:
– Это не мое манто.
Она, конечно, была шокирована. И Триоле, и Арагон по-французски: “манто-манто”. Но что мне делать, если у меня такое устройство? Ну да, в чужом. Ну а что же, она не знает, где я живу, что ли?
После концерта приходим в номер, там поставили напитки какие- то, и Алла Киреева, жена Рождественского, говорит:
– Ну, если ты уж ходишь в этом манто…
– Что значит я хожу? Мне было велено надеть, я и надела.
Я открыла окно и выбросила шубу и перчатки. Плевать я хотела на эту шубу. Немедленно приходит портье, объясняет, что мадам что-то уронила из окна, и возвращает шубу и одну перчатку, а другая куда-то завалилась. Широко поступила, но какие-то маленькие улики должны быть. Шуба ничем не повредилась, несмотря на полет и несмотря на поход на Холидея. Я отдала ее Лене.
А когда я возвращалась в Москву, Эльза Юрьевна дала мне маленький сверток и сказала передать Лиле Юрьевне. Я ответила, что всенепременно передам. И вот я собираюсь идти, потому что хотела быстрее отдать этот сверток, а моя приятельница Гелла Кеменова спрашивает:
– А в чем собираетесь идти?
А в Москве мороз. Я говорю:
– Да вот кожаное пальто я купила в Париже. Такое вроде хорошее, но холодное.
Она отвечает:
– Нет, знаете что, это невозможно, все-таки вы из Парижа приехали. Да вы и просто простудитесь, понимаете? Нужно надеть мое каракулевое манто.
Я согласилась.
Адрес у меня был неправильный, специально нелюбезно, по-моему, был сказан Лилей Юрьевной. Пришлось переспрашивать у какой-то консьержки, но все-таки я ее нашла. Вхожу, здороваюсь, и первое, что говорит Лиля Юрьевна:
– А вы это манто в Париже купили?
И я точно так же отвечаю:
– О, нет, это не мое манто.
И в это время раздается звонок из Парижа. Сестрица звонит сестрице. И можно не понимать по-французски, но слово “манто” я слышала.
На этом парижская эпопея закончилась, никаких плохих последствий у меня не было.
Я смотрела на Париж и думала: “Жалко, что это неправда. Все равно я какой-то раб. Вот они – свободные люди, любой какой-нибудь гарсон”.