— Кого надо, Михайло Степаныч! Вредителя добиваем. На лошадь подкрался с ножом. Видишь, маханинки свеженькой захотел, а на людей ему плюнуть — не его, мол, фашисты застрелят, а раненых честных бойцов!
— Хватит! Довольно! Бросьте, я говорю! — резко поднявшись, громко окрикнул Варакин.
— Молчи уж, товарищ военврач! Добить его, гада, к черту! — отозвался один из ездовых.
— Добивай топором по башке! — не обратив внимания на врача, решительно распорядился Кузьмич.
— Расступись! — грозно сказал кто-то.
И Варакин услышал в каком-то зловеще распухшем в ушах молчании тяжелый, глухой удар с коротким надсадным выдохом дровосека…
— Вот и споры покончены! — буднично окая, произнес Иван. — Давай, робята, оттащим его к стороне, — добавил он совершенно спокойно.
Варакин опустился в повозке на место. «Homo homini lupus est!»,[29]
— пришла ему в голову латинская поговорка.Кузьмич подошел к повозке.
— Неправильно вы, Михайло Степаныч, вступаетесь за волка за такого… Ведь если бы оголодал человек, от слабости обезумел бы! А он здоровый, проклятый блудень, был диверсант против раненых… Что вы!.. По суду ему бы в такое-то нудное время расстрел. А мы его тут своим народным судом тихонько уговорили и без греха к исполнению привели. Туды и дорога!
Варакин смолчал.
— Вот то-то! — солидно и уверенно заключил Кузьмич.
…Баграмов и сам не ждал, что в лице Чернявского он потерял уже близкого друга. Он это понял только тогда, когда почувствовал, как еще более сгустилось его одиночество. Ни санитар Волжак, ни Ваня-печатник, как он звал Балашова, не могли заменить этого человека, с которым нашел Емельян такую близкую общность отношения к людям и жизни.
Когда после тревожных ночей под утро утихали больные, Баграмов безмолвно шагал по длинному темному коридору, наедине со своими мыслями, ожидая, когда зардеется на востоке полоска зари. Особенно тяжело он здесь, в плену, переживал этот прежде любимый час суток, который таил в себе самые заветные воспоминания.
Рассветы — это были часы, которые волновали его с юности.
Когда, усталый от лазаретной ночи, в рассветный час Емельян подходил к окну в коридоре, глядя на слабый, с каждой минутой разгорающийся отсвет зари, он с мучительной тоской вспоминал года, прожитые до этого.
Особенно тяжелым и острым стало это его ощущение с первыми оттепелями, с первым запахом талого снега, тянувшим с улицы в коридор через фортку…
«Родная моя! — писал Емельян, обращаясь к жене, в своей тетради для «писем», которую не забывал. — Помнишь, я как-то тебе говорил, что в раннем детстве среди «заветных» вещиц, таинственно привлекавших мою привязанность, у меня была хрустальная пробка от какого-то флакона, со множеством граней? Глядя через нее на мир, я делался обладателем несметных богатств — красок, карандашей, блокнотов. Вместо одной полки с книгами у меня являлись длинные ряды полок — огромная библиотека! Моя комнатушка превращалась в громадный зал, освещенный десятками окон или множеством ламп, и сам я волшебно множился в двадцати зеркалах своего фантастического дворца, недостатком которого было то, что все его изобилие слагалось из повторения совершенно одинаковых лиц и вещей. Когда убогая сущность однообразия этого мирка дошла до моего сознания, граненое стеклышко сразу утратило свой интерес для меня, а вместе с ним и свою притягательную силу.
Но теперь, в окружающем меня еще более нищенском мире, оглянувшись вокруг, я каждый раз вижу сотни совсем одинаковых лиц, движений и жестов, слышу одинаково сиплые голоса. Если бы к тому же еще поглядеть в зеркало, то, вероятно, я увидал бы, что и сам я неотличим ото всех прочих. Без всякого колдовского стеклышка мы тут заколдованы смертью, рабством и голодом. Я теряюсь в этом обезличенном множестве моих товарищей по несчастью с отечными лицами, почти лишенными жизни и мысли… Если бы ты тут пыталась найти меня, то тебе пришлось бы меня узнавать, как, помнишь, в сказке отцу пришлось выбирать из пятисот одинаковых жеребцов, чтобы найти Иванушку. Но мы здесь не похожи на жеребцов, — заморенные клячи, мы едва волочим свои тощие ноги…
Помнишь, в сказке Иванушка говорит отцу: «У какого коня будет гривка направо, тот конь буду я…» Я стараюсь в мертвенном царстве фашистского кощея еще сохранять эту «гривку направо», тревожу, бужу в себе жизнь, не даю ей ни умирать, ни дремать.