В то время как Малевич и Кандинский «завоевали» Запад абстрактными новациями, «настоящий мужик в искусстве» Николай Фешин показал образцы живописного стиля, которые стояли в одном ряду с искусством Ренуара и Моне.
Я не задаюсь целью доказать, что Фешин – этакая не замеченная целой Россией гениальная фигура. Нет, но Фешин по своей натуре был стихийным живописцем и столь же стихийным проповедником, учителем цветового мировосприятия. Творчество этого одаренного живописца неизменно пользовалось вниманием и благосклонностью американских зрителей. А он, став фактически американским художником, художником преуспевающим, тосковал по России, признавался мне: «Бессмысленна жизнь человека на чужбине. Люди искусства не должны покидать своей страны! В чужой стране существуешь, а живешь – воспоминаниями. Одиноко мне здесь и тоскливо». Это состояние было очень понятно мне…
В Нью-Йорке произошла еще одна памятная встреча. Когда мы вернулись туда из Италии, проходил международный конгресс физиологов, на который прибыл из СССР академик Иван Петрович Павлов. Доктор Левин – любимый ученик Павлова – привел знаменитого ученого к нам в гости. Конечно, прежде всего мы попросили Ивана Петровича сделать «доклад» о советской жизни.
Рассказ его слушали с огромным вниманием. Говорил Павлов умно и весело, был прост и ясен.
Общий язык мы нашли сразу. Павлов был тонким знатоком искусства, имел богатую коллекцию картин. Иван Петрович рассказывал нам о посещении в 1924 году «Пенатов», о позировании И. Е. Репину. «Я сидел в кресле, облаченный в белый врачебный халат, Илья Ефимович расспрашивал меня про то, как идет жизнь в Ленинграде, и увлеченно писал масляными красками. Портрет вышел бодрый, и знаете, светлый такой», – с ласковой интонацией в голосе произнес он последние слова.
Во время разговора Павлов как-то естественно жестикулировал. Иван Петрович жестами дополнял речь, ясно «обрисовывая» предмет. Слова и интонации сливались с движением жилистых рук. Это были руки хирурга, руки трудового человека – необыкновенно пластичные, выразительные.
Слушать Павлова было наслаждением. Разговор его был очень русским, богатым живыми народными оборотами речи. С первой же встречи Павлов поразил меня своей простотой и непосредственностью. В то же время каждое явление он рассматривал аналитически, ясно видя его исторический масштаб.
Тогда, в 1929 году, газеты писали о пробных рейсах немецких «цеппелинов» между Европой и Америкой. Иван Петрович допытывался у сопровождавшего его повсюду сына Владимира: «Ты не помнишь, за сколько такое же расстояние преодолевал дирижабль у Жюль Верна?» И тут же, вовлекая нас в разговор, вслух подсчитывал расстояния, средние и максимальные скорости, сравнивая фантастические представления Жюль Верна с тогдашними достижениями техники.
Я решил воспользоваться счастливым случаем и попросил Ивана Петровича позировать мне для портрета. Павлов согласился. Условились начать работу на следующий день, в десять утра.
Первые минуты создания нового произведения всегда памятны. Только начнешь придавать глине нужную форму, как пальцам передается особая рабочая настроенность.
Между мной и моей моделью сразу же возникли сердечные отношения. В Павлова я влюбился с первого взгляда. Мне хотелось облегчить Ивану Петровичу позирование. Я усадил его на обыкновенный стул и сам сел невдалеке, будто собрался не лепить, а продолжать нашу вчерашнюю беседу. Павлов стал расспрашивать меня о поездке в Италию, о встречах с Горьким, о здоровье писателя. Заговорили о русских художниках. Павлов особенно высоко ставил работы Виктора Михайловича Васнецова.
– Его богоматерь во Владимирском соборе в Киеве я считаю равной Сикстинской мадонне, – сказал, как отрезал, Павлов.
Он жадно ловил каждое мое слово о том, каков был Виктор Михайлович в жизни.
Было жарко. Иван Петрович снял серый пиджак и привычным движением быстро засучил рукава. Он сидел передо мной, положив ногу на ногу; руки сцепил на коленях, словно держал себя на месте. У меня появилось ощущение, будто я давным-давно знаю этого человека. Глаза его выражали пытливость и проникновение в глубину жизни. Это настраивало на особый лад.
В антрактах мы по-российски распивали чай с липовым медом, который Павлов любил больше всего на свете, и совершенно забывали, что дело происходит в Америке.
Оканчивался сеанс, и мы уславливались с Иваном Петровичем о дне и часе следующей встречи у меня в студии. Когда наступал этот день, в установленный час – минута в минуту – раздавался звонок. Меня всякий раз поражало то, насколько аккуратен старый ученый, один из тех, кому молва приписывает обязательную рассеянность и забывчивость.
«Как ухитряется он быть столь точным в огромном НьюЙорке, где опозданием грозит любая задержка с транспортом?» – думал я про себя. Однажды прямо спросил об этом Павлова.