– Нет. Не смешной. Шучу редко. А чужим шуткам смеюсь ещё реже.
– Почему? Шутки плоские?
– Нет. Бывают и неплоские. Просто не смешно.
Дальше с группой Курсанта пути ему нет. Это Радовский понимал отлично. И он решил: когда выйдут к Угре, переправит их на тот берег, а сам со своими людьми уйдёт назад. Там, за рекой, другой стан другого войска. И там он – враг. И не просто враг. Таких, как он, вешают за ноги. Он вспомнил забытые стихи. Они были оттуда, из забытого прошлого, которое вспоминалось теперь, как чужое. Он закрыл глаза и, наощупь в темноте, медленно, будто патроны из кармана окоченевшими пальцами, вынимая слова, прошептал:
– Это что, стихи? – шевельнулся рядом с Радовским Воронцов.
– Стихи.
– А кто их написал?
– Поэт. Николай Гумилёв. Слышали про такого?
В голосе Радовского Воронцов уловил усмешку. Хотя, может, это была и не усмешка, а так, своё какое-то чувство, о котором лучше не гадать и не расспрашивать.
– Николай Гумилёв… Нет, не слышал.
– И неудивительно. Ведь в школах только Маяковского и Демьяна Бедного преподавали.
– Не только. Пушкина, Лермонтова, Блока.
И тут под шинелью ворохнулся до этого молча дремавший старшина Нелюбин:
– Про Блока и я слыхал.
– Что же выслыхалипро Блока?
– Спрашиваете вы, товарищ старшина, таким тоном, что и отвечать вам не хочется, – выдержав паузу, вздохнул Нелюбин.
– Извините. Право, извините. Рассказывайте, рассказывайте. Я прошу вас. Это действительно любопытно.
– Мне их военврач Маковицкая читала, в госпитале, под Наро-Фоминском.
Они сидели под огромной разлапистой елью. Ель целиком закрывала небо, которое опадало на землю и окрестные снега мелким дождём, который обычно и доедает в лесах последнюю грязную наледь, умывает полняки, молодит мхи. Костра не разводили. Курить Воронцов тоже запретил. Хотя у Лесника и Смирнова курево было. Они сидели вокруг носилок, скорчившись и обложившись лапником и мхом, чтобы хоть как-то беречь тепло и согреть девчонку. Та уже пришла в себя и терпеливо дрожала на носилках. Радовский снял с себя полушубок и накрыл её сверху. Своей шинелью с ним поделился Воронцов.
Над лесом, упруго шурша, пролетел снаряд. Всем, не спавшим и мгновенно проснувшимся от его полёта, показалось – шальной. Но за ним тем же маршрутом прошуршал и другой. Взрывы послышались в той стороне, откуда они пришли.
– Наши, что ль, долбают?
– Похоже, что наши. Только – куда?
– Палят теперь, ёктыть, для очистки совести…
– Погоди, может, ещё прорыв будет.
– Прорыв… Некому уже прорываться.
– А обозы с ранеными?
– Бойцы, которые оттуда пришли, говорили, что обозы танками подавили. Искромсали там всех, вместе с санями, лошадьми.
– Господи, прими их души, – прохрипел Кудряшов.
Он теперь не отходил от раненой. Где-то нашёл порядочный кусок сахару, поколол его немецким штыком и время от времени совал в рот девушке очередной кусочек.
– Как тебя хоть зовут, сестрёнка? – спросил он её, когда та стала дышать ровнее и открыла глаза.
– Тоня, – прошептала она.
– Тоня. И точно! – обрадовался брянский, что его подопечная заговорила, стала оживать. – Уж больно ты тоненькая. Ну погляди, прямо шкилет! Обиделась, что ли? Не обижайся, сестрица. Вот выберемся к нашим, и там мы тебя, при старшине, откормим как следует. Гладкая будешь, красивая. И волосы свои расчешешь. А мы тобой любоваться будем.
Влас покосился на Кудряшова:
– Поменьше болтай. Ей сейчас это вредно.
– Ладно тебе, – отмахнулся Кудряшов. – Что мне, с человеком поговорить нельзя?
Воронцов приказал им меньше разговаривать с незнакомцами. Ему видней. Хотя сам всё время треплется то со старшиной, то с высоким автоматчиком, которого, похоже, знает давно.
Когда начался обстрел левого берега Собжи, Кудряшов вылез из лапника и осмотрелся. По времени наступал его черёд сменять часового. Он сменял Колесникова. Тот сразу сунулся в его нагретую нору и захрапел. Стояли по полчаса. Больше не выдерживали.