Тогда и на Лакоша нахлынула неудержимая волна бешенства – надо ж было ему явиться прямо сейчас, офицерику то бишь, – такое душераздирающее зрелище испортил. Однако происшедшее не хотело его отпускать. Оно целиком завладело мыслями Лакоша и заставило изменить свое к нему отношение. Нынче, вспоминая похотливые, искаженные жаждой крови лица семнадцатилетних парней из бывших трудовых отрядов, он чувствовал лишь отвращение и стыд.
– Нет-нет, – вздрогнув, подумал он, – это уже не война. Это… это…
Он не находил слов, способных выразить то, что творилось у него на душе.[328]
Благодаря стремительной смене диалога и лаконичных ремарок рассказчика этот эпизод в “Прорыве под Сталинградом” передан необычайно энергично. Совсем по-другому он подается в “Армии, которую предали”, где все сопровождено комментарием. Так, к примеру, когда на сцену выходит артиллерист, рассказчик вставляет свое слово: “Лицо это можно встретить повсюду: за каждым казенным окошком и среди канцелярских табуретов. Оно ничего не выражало, но словно повиновалось самому дьяволу, который невидимо дергал за ниточки”. В лунёвской рукописи нет ни единого намека, за что, собственно, собираются казнить евреев, – так убийство низводится до будничного акта. Новая версия предлагает объяснение солдатской необузданности. Лакош спрашивает себя: откуда взялась эта неудержимая жажда убить, и ответ приходит со следующим комментарием – они “во всем виноваты”:
Лакошу стыдно за свой вопрос, в школе им все уши прожужжали о евреях, на докладах или в инструкциях. Сняв с плеча карабин, он протиснулся вперед. Его охватила нестерпимая жажда получить удовлетворение: наконец-то он самолично расквитается с настоящими виновниками этой войны.
Вставка от рассказчика недвусмысленно указывает на роль нацистской пропаганды, которая несет ответственность за деградацию молодых людей. Дальше – больше: конфликт заостряется, драматизм нарастает, теперь это уже настоящее противостояние между опустившимся до скотского состояния солдафоном и сострадательным офицером. Офицер как антагонист распустившегося унтер-офицера умышленно выводится на сцену, его решительное вмешательство и дальнейший диалог лишний раз подчеркивают важность этой сцены. В порыве предотвратить самое худшее офицер даже берется за пистолет. Когда евреи благодарят его за спасение, реакция офицера гораздо более дружелюбная, чем в “Прорыве”, в ней слышна чуть ли не забота: “Скорее, скорее! Уходите отсюда”. В таком изложении эпизод воспринимается как исключительный случай, приведший к стычке между безукоризненным офицером вермахта и кровожадным солдатом. Последующие размышления Лакоша только усиливают это впечатление уникальности и демонстрируют манипуляцию читательскими симпатиями.
Этот эпизод – лишь один из примеров того, как дискурс 1950-х годов проникает в новую версию романа. Но еще выразительнее проступает в “Армии, которую предали” экзистенциальное одиночество индивидуума. Решающие моменты, когда человек оказывается перед выбором, получают экзистенциалистское толкование. В соответствии с концепцией “великой истории”, широко распространенной в 1950-е годы, поколение фронтовиков воспринимается как жертва тирании и войны[329]
. Этот образ, получивший сначала воплощение в публицистике, а позже – в романах и повестях, культивируется и в “Армии, которую предали”, где солдат изображается жертвой диктатуры[330].Итак, лунёвская рукопись коренным образом отличается от второго варианта романа. Последний создавался после возвращения Герлаха в Германию между 1950-м и 1956-м годами, и интонация рассказчика вобрала в себя всю палитру послевоенного дискурса. Роман, увидевший свет в 1957 году, претендует на роль документального свидетельства, где каждая сцена подвержена сравнительному анализу и оценке, – отсюда примечательная пространность языка, более продуманного и сглаженного, рассказчик берет на себя роль посредника, который пытается донести до читателя характерный для 1950-х годов нарратив солдата-жертвы.