Стало прохладно. Александрина вошла в комнату накинуть на плечи пальто.
Августовскими вечерами они ходили гулять вдоль залива. Она надевала зеленое платье, накидывала ажурную черную шаль с длинной бахромой, которая плотно облегала ее и колыхалась при каждом шаге, как будто ее неотступно сопровождал ветер. Сырой воздух размывал очертания меловых холмов над городком, легкими мазками акварели стекались они к пристани, и художнику казалось, что утром, когда он выглянет в окно, от этих пепельных возвышений не останется и следа…
Бывший дворец румынской королевы прятался за гигантскими кронами деревьев. Только белел высокий минарет, весь облепленный ласточкиными гнездами, — его освещал одинокий фонарь у пристани и пена прибоя. В темноте звенели струи водопадов, и аллея вилась между этими мелодичными звуками и ароматом ночных цветов, к которому примешивалось горьковатое дыхание моря. Художник чувствовал рядом плечо Александрины, рассказывал ей о своих странствиях, о пестроте южных рыбных базаров, об оливковых рощах под Салониками, где его однажды застала гроза, и он долго смотрел, как за стволами деревьев мчатся алые кони и мокрые спутанные гривы полощатся на ветру. Он говорил и, как это не раз бывало и прежде, чувствовал, что его слова падают на благодатную почву. И думал: все люди жаждут романтики. Избавиться, отдалиться от прозы обыденности, говорить о странах и людях, которые им кажутся недостижимо далекими… Этим он объяснял себе интерес публики к жизни, к личным переживаниям и странностям поэтов, художников, артистов… Они привлекают к себе любвеобильные, романтические сердца, ненадолго удерживают их в плену своего таланта, вслед за чем нередко приходит разочарование. От кого–то он слыхал: «Смотри на картины, читай стихи, но не спеши заглянуть в жизнь того, кто их создал. Может оказаться, что автор нежнейших поэтических творений — мрачный эгоист, а щедрый на цвета и чувства художник — в жизни жалкий скупец, который полезет под стол, чтобы подобрать оброненный кельнером пятак». Он знал по себе, что это правда. «Но возможно, поэт (и художник) — это нечто совершенно отдельное от того человека, в чьих башмаках и мятом костюме он ходит по земле? — размышлял мой приятель. — Вернее, он — сокровенная суть этого человека, его неоскверненная душа, и эта душа либо умиляется сверх меры, либо вопиет об утраченных щедрости и доброте, тогда как обладатель таланта — всего лишь желчное, себялюбивое существо…»
Он не понимал, отчего эти мысли приходят в голову именно сейчас, когда ночь так безмятежна и сквозь гигантские ветви деревьев сочится благоухающая мгла. Быть может, тому виной Александрина, которая молча идет рядом, внимательно слушает, ласково прикасается к его руке. Он думал о том, что в ее манере держаться есть притворство. Она должна идти с ним рядом как любящая женщина, отдать себя пылко, без оглядки, иначе все будет пошло и безнравственно. Должна найти оправдание своему шагу, истинную причину, подсказанную сердцем.
И когда муж снова примется ощупывать позвонки на ее спине (после долгой разлуки рука его будет ласковой и мягкой), она невольно ощутит жилистые, загорелые по локоть руки художника, а когда муж будет таять от нежности, она услышит дыхание другого мужчины, увидит на подушке его разметавшиеся волосы и подумает: «Я его любила, кто вправе осудить меня?» И после этих слов, в которых все женщины в мире находят себе оправдание, она с чистой совестью уснет.
Но в ту августовскую ночь сон долго не шел к ней. Она и впрямь полюбила человека, рядом с которым шла по парку Балчикского дворца, где белел над головою минарет. Полюбила и испугалась своего чувства, потому что до тех пор умела сдерживать сердечные порывы. Как сладостно было следить за извилистым течением его голоса под темным небосклоном, слушать шелест травы под его ногами, видеть в просветах между деревьями его четкий профиль.
Он вел ее к аллее кактусов — это был его любимый уголок. Он часто сворачивал сюда, чтобы полюбоваться высокими, рубчатыми, как античные колонны, стеблями, сочетанием зеленого и фиолетового, длинными, как сабли, листьями агавы, слоновьими мясистыми ушами мексиканских кактусов, колючими, как еж, шарами австралийских.
Кактусы цвели. На неуклюжих стеблях светились прозрачные фонарики, розовые, шафранные, голубые цветы. Была в них какая–то особая нежность — большие, крупные, посыпанные золотой пыльцой, они, казалось, обшарили весь стебель, прежде чем нашли среди бесчисленных колючек безопасное местечко для своих трепетных, как крылья бабочки, лепестков. Над этой нежностью нависали шипы.
И на фоне этих цветов, мимо колючих переселенцев из далеких пустынь шли мужчина и женщина, неся в сердце любовь, возможно, такую же недолговечную, как летнее цветенье кактусов, а может быть — кто знает? — долгую мучительную боль от шипов, которые впивались в их плечи…