Их часть стояла у самого порта, и окна помещения, где, кроме него, спало еще человек сорок, были обращены на трехэтажное здание сгоревшей мельницы. Толстые, как крепостные, стены устояли перед огнем, но крыша рухнула, и вокруг дверей и окон чернели языки копоти и сажи. Сквозь мертвые проемы виднелось небо, часть порта, где покачивались на волнах доски от сломанных снарядных ящиков, и улочка нищего квартала, по которой под вечер женщины и ребятишки приходили просить у солдат хлеба. Женщины были пожилые, в лохмотьях, высохшие от голода, и вызывали сострадание даже в самом черством сердце. Только изредка появлялись молодые гречанки, потому что в сердце того, кто доставал из брезентового мешка черствую буханку и подавал им, само появление женщин рождало желания, столь же вечные, как эта сожженная южным солнцем земля.
Одна такая гречанка — с глазами, похожими на маслины, тонкая, как подросток, в длинной юбке до пят, которая колыхалась при ходьбе, будто женщину била дрожь, — попросила хлеба у Вениамина. Он протянул ей буханку с чувством неловкости — ему казалось, что подаяние унижает и того, кто подает. Денег он не взял.
Она удивленно и долго смотрела ему вслед — ведь за буханку хлеба голодные женщины (не ради себя, ради детей или больных стариков) были готовы пустить мужчину к себе в постель и даже испытывали благодарность за то, что он смилостивился, пожалел.
На другой день гречанка пришла снова.
Так продолжалось неделю.
Вениамин решительно отказывался принять плату за свою скромную помощь.
Однажды гречанка пригласила его к себе. Идти надо, объяснила она, по той улочке, что видать в окна сгоревшей мельницы, потом свернуть налево — где чинара; и за чинарой первая калитка. Дом в два окна. На одном занавеска из старой подкладки. Там спит мать. А второе окошко, сяева, где занавеска с голубыми цветочками, — ее. Три раза постучать — она откроет.
Гречанка ему нравилась. Он уже несколько месяцев не прикасался к женщине, и было бы естественно с благодарностью принять приглашение, но он, хоть и не отличался чрезмерной святостью, остался вечером в казарме. Долго чистил зубы (щетка была новая и поранила десны), пришил к куртке оторванную пуговицу и лег.
Возможно, у него были преувеличенные представления о благородстве, но он считал низостью — подать голодному к
усок хлеба, а затем надругаться над ним.Женщина, которая ждала его всю ночь, не приходила три дня. На четвертый прпшла снова. Она привела с, собой девочку лет шестнадцати, такую же стройную, как она сама, но еще худее, в голубой кофточке, под которой едва–едва обозначалась грудь. Густые черные волосы спускались до пояса, обрамляя смоляным блеском бледное лицо с пепельно–серыми глазами и длинную алебастровую шею.
— Это моя дочка, — сказала гречанка. — Вы не пришли. Наверное, я вам не нравлюсь. Она моложе и красивей меня. Проведите с ней вечер. Хотите — на мельнице, хотите — у нас. Я уйду и вернусь поздно.
Вениамин смотрел на девушку, в ее глазах не было ни желания, ни даже ненависти. Только цвет пепла — которым был засыпан пол в сгоревшей мельнице.
— Она не такая уж маленькая. — Мать угадала его сомнения. — В ноябре с ней в первый раз переспал один офицер. Бабушка у нас расхворалась, нужны были деньги купить дров…
— До свиданья! Идите домой, — проговорил бывший настройщик. — Я постараюсь прийти.
И не пошел.
Больше эта женщина не появлялась. Возможно, ходила просить хлеб у кого–нибудь другого…
Лежа на своей солдатской койке, Бисеров видел сквозь мертвые проемы мельницы небо, пристань, улочки бедного квартала, где за каждым углом притаилась война. Но не выстрелы ужасали его и не грузовые машины, где под пропыленным брезентовым верхом звякали солдатские каски, удаляясь на Ксанти и Салоники. Его ужасало, что матери предлагают своих дочерей за буханку черного солдатского хлеба.
«Вот это и есть, — думал он, — величайшая жестокость войны…»
А где–то далеко к северу, за оливковыми рощами и бледными очертаниями гор, которые, казалось ему, вздрагивают от гула военных самолетов, женщина по имени Антония Наумова (он и здесь думал о ней) надевала перед зеркалом шляпку с узкими, загнутыми кверху полями, накладывала на губы толстый слой помады, чтобы оживить бледное лицо, и шла на поиски, как она сама выражалась, крупицы радости в этой беспокойной и быстротечной жизни…
Художник долго не мог уснуть. Кран во дворе был отвернут — кто–то поливал сад. Заглушая шипенье воды, полз по траве шланг. Потом струя взметнулась вверх, и он увидел в раме окна опаловое буйство воды — короткая свистящая дуга плыла в воздухе, раскачиваемая чьей–то невидимой рукой, и размывала очертания дальнего холма.
Он слушал мелодию ночи, рожденную бессонницей горных вершин, и думал о нелегкой доле своих соседей по дому престарелых, чьи кровати сейчас поскрипывали, потому что к ним тоже не шел сон. Не была ли их жизнь мелодией его жизни, только исполненной другим инструментом — нежной флейтой циркового оркестра, пианино, в басах которого звучит плеск дунайских вод, или виолончелью, напоминающей гул ветра в рыбачьих сетях?