— Отец, это я, разве ты не видишь меня? — Упавший приподымается на локтях, но глаза человека с соломенным нимбом застилает густой снег, и он ничего не видит.
— Пощади его! Пожалей… — доносится из глубины лет голос матери.
Снег плотный, густой. И человек с топором ничего не видит.
Он ударяет. Сыплются стекла. Звенит железо…
Нет, это не железо. Это учитель музыки поддевает ногтем струны скрипки, вытирает о лацкан пиджака яблоко, надкусывает и тут же выплевывает, потому что оно кислое, и принимается настраивать инструмент. Самая тонкая струна натягивается до предела, вот–вот разрежет ему пальцы, как бритва, маленький человечек в черном пиджаке продолжает подтягивать колки.
— Ленто! Ленто! Да капо аль фине! — покрикивает он, и голос гудит, бьется о стены комнаты, которые словно обиты жестью…
Художник протягивает руку за смычком. Прикасается им к струне, она лопается и, со свистом пролетев мимо глаз, ударяет в самое сердце… Он опрокидывается навзничь и слышит, как звякнули металлические пуговицы на штанишках. (Когда это он успел надеть свой детский костюмчик?) На пуговицах якоря, они вонзаются в доски пола.
Дерево скрипит, железный якорь приковывает упавшего, распинает его между землею и небом…
Он попытался что–то сказать, губы слегка шевельнулись. Нижняя губа треснула, на рубаху сползла струйка крови.
Это был конец…
Все имущество художника лежало сейчас у меня в ногах — фибровый чемодан с металлическими уголками, слегка тронутыми ржавчиной, и ящик с красками, к нижней стороне которого приделаны складные алюминиевые ножки. А у ограды дома престарелых еще стояли последние его картины — с десяток маленьких холстов, один побольше.
Ехавший в город крестьянин — он вез в ремонт швейную машину — согласился захватить меня с собой. Я при–валил чемодан к боковине телеги, ящик с красками положил на колени. Там перекатывались оловянные тюбики, но почему–то казалось, что в нем содержится что–то чрезвычайно изящное, хрупкое, как стекло, и при самой легкой тряске может сломаться.
Картины я поставил слева от себя, чтобы придерживать их локтем, и мы двинулись в путь… По выщербленной мостовой гуляли, переваливаясь, пушистые гусята. Двор дома престарелых, весь опутанный сетями Ивана Барбалова, исчез за сеновалами, забитыми пыльной люцерной. Прежде чем потащить телегу в гору, лошадь долго пила из каменного корыта у колонки, потом пыльную дорогу оросила струя, которая забила из–под ее хвоста.
— Машина у меня наумановская, старинная. Найдут к ней запасные части или нет? — размышлял вслух возница.
Я смотрел на раскидистые дубы возле мельницы — издали она казалась маленькой и будто вытесанной из желтоватой меловой глыбы. Художника похоронили там — неглубоко под землей, под криками соек, долго не затихающими в осеннем воздухе, под корнями травы, которая неторопливо пробивается наверх, к человеческим радостям и страданиям.
«Неужели под саваном ноздреватого известняка, — думал я, — истлеет все то, что художник носил в своем сердце в тяжкие и счастливые минуты жизни? Как уместятся между комьями земли и корнями его воспоминания о матери, над темно–каштановыми волосами которой кружили пчелы — эти искорки от поздних костров во время сбора винограда? Как уместится там бушующее вечернее море и рука женщины, которую он вел по саду, где цвели кактусы? Неужели так и останутся под травою те ночи, когда ему снилось солнце и он вставал, сонно, ощупью брал палитру, и краска выползала из тюбиков, изгибаясь, как шея испуганного коня?
А может быть, вечером в саду дома престарелых опять Раздастся его глухое покашливание, сопровождая чьи–то Другие шаги, но так похожие на шаги художника? И за сетями Ивана Барбалова замелькает не фуфайка рыбака, а поношенный плащ человека с палитрой?»
К кому обращал я свои вопросы — к вознице, погруженному в молчаливые думы о своей швейной машине, к деревьям, камням, суслику, который торчал, как колышек, посреди жнивья? С кем я говорил, сидя в телеге, потряхиваемой ленивой трусцой лошаденки?
В эту минуту я вспомнил о портрете Седефины. Он стоял рядом — стоило лишь протянуть руку. Я повернул холст к себе, прислонил к швейной машине. На меня взглянула женщина с величественной осанкой. В темно-красном платье и пелерине того цвета, какой бывает только у южных морей. Песцовый воротник обвивал тонкую шею. И над царственными этими красками — задумчивое лицо с едва намеченными чертами. Глаза тонут в молчании. Нос лишь угадывается, и только губы выписаны тщательно. Что на этих губах — улыбка или затаенная грусть о том, что миновало и мы так и не сумели удержать?
Художник вдохнул красоту в эту карлицу, в эту душу, растоптанную тенью львов. И теперь она царствовала над ликующей по–осеннему землей, над всем тем, с чем художник навеки простился, когда рухнул со стула, заскрипевшего так, будто кто–то рассек его топором…
Возница зашел за придорожный куст. Потом, смахнув со штанин мокрые следы травы, опять влез на подводу, по–прежнему весь погруженный в думы о своей швейной машине.
Дорога пошла вниз. На поворотах уже была видна крыша вокзала.