Если бы тогда Мартину было как сейчас, пятьдесят, он, наверно, подумал бы, сам улыбаясь своей выдумке, что орел уронил с неба не черепаху, а душу деда, потому что больше всего ее можно было сравнить с черепахой.
Под влиянием испытаний, пережитых им за долгую жизнь (дед умер девяноста пяти лет), вокруг его души образовался панцирь для защиты ее от горя и мук. Но неизбежные горести пронзали этот панцирь, такой твердый с виду, как соломинка протыкает корку подошедшего хлеба, оставляя на нем обрядовые знаки, и душа старого человека была испещрена шрамами затянувшихся ран. И все же она оставалась веселой и ясной, и если заглянуть в нее поглубже, то, верно, показалось бы, что ты склонился над родником или ручьем, где на дне плавают рыбки, и плавники их усеяны золотыми пузырьками…
Но тогда Мартин был еще мал и не понимал этого.
Он тосковал оттого, что никогда больше не будет сидеть у деда на коленях (ощущая прикосновение их больших, как у лошади, чашечек), никогда не ощутит на своей щеке прикосновения его руки — шершавой, словно неструганая доска, и на лбу его колкой щетины (прижаться подбородком — было величайшим проявлением нежности старика к внуку), никогда больше не увидит, как дед идет к ульям, прячущимся между двух кустов самшита, и по лбу его, словно по пню старого дерева, ползут, обходя морщины, тихие ласковые пчелы.
Никогда не увидит его во дворе, возле колоды, где в воскресенье утром бабка Мартина наступала ногой на петуха–красавца в желто–красных перьях, который дергался под сандалиями, колол ее, словно гвоздями, толстыми шипами, но она не обращала на это внимания и одним взмахом топора отрубала ему голову. Оранжевое туловище петуха, в мускулах которого таилась необузданная любовная страсть и певческая сила, подпрыгивало и билось о камни, разбрасывая по всему двору огненные перья.
А старик стоял, наблюдая, как жена вытирает сеном острие топора, как хватает петуха за ногу (туловище его обмякло и крылья волочатся по земле) и швыряет его под печку — пусть полежит, пока не закипит вода.
Дед, участвовавший артиллеристом в нескольких войнах, сидевший в плену на одном из греческих островов, раненый — след от шрапнели был у него на левом бедре — ни за что на свете не мог мухи обидеть, не только голову петуху отрубить. Добрая была у него душа.
— В хороший день помер дед твой, — сказала тогда Мартину мать. — Как раз подсолнухи посеяли. Вернулся с поля и помер…
Сейчас, спускаясь с Акрополя по тропинке вниз, Мартин подумал об этих ее словах. Хорошо умереть в день, когда посеяли подсолнухи… В какие красивые выдумки верят люди! Возвращалась ли душа деда ночью к цветущим подсолнухам, будя своим прикосновением не успевших забраться в ульи уснувших пчел? Или подсолнухи цветут на земле не для мертвых, а для нас, яшвых, чтобы мы могли в непроглядной ночной тьме возвращаться к сокровенным мгновеньям своей жизни, возвращаться с фосфорной пылью этих маленьких солнц на башмаках — таких ветхих, будто их носил блудный сын…
Безмолвно стояли кипарисы. Залив выбросил на берег сны моря, и они темнели комом слипшихся водорослей.
Мартину не спалось. Усталость не давала уснуть.
Глядя на две улицы, начинавшиеся от площади перед гостиницей и расходившиеся вдали, как часовые стрелки, слушая стук шагов по тротуару, похожий на тиканье часов, Мартин вспомнил, что в его родном городке возле старой почты была часовая мастерская. В окне была видна высокая костлявая фигура сидевшего за столом мастера. Проходя мимо, Мартин заставал его всегда в одной и той же позе: он склонился под абажуром, поднятая правая бровь зажала лупу, похожую на перерезанную охотничью гильзу, а пальцы вертят тонкую, сверкающую гранями отвертку. На столе перед ним лежат зубчатые колесики, пружинки, стрелки и винтики разобранных часов. Это частицы мертвого времени, которое мастер должен снова вернуть к жизни, привести в действие пружинки и колесики, увидеть, как секундная стрелка движется толчками, словно подталкивая усталые мгновения.
Когда Мартин первый раз пришел в мастерскую и протянул мастеру свои часы (они встали после того, как он поковырялся в них ножичком), ему показалось, что он пришел к продавцу птиц. Отовсюду слышалось чириканье — то дробное, непрерывное, похожее на скрежет пилы по тонкой железке, то приглушенное, словно голос кукушки из тенистой рощи. А движение маятников в темных дуплах стенных часов (в маятниках отражалась пестрота улицы) напоминало ему мельканье ярких птичьих крыл.
Над головой этого сосредоточенного человека, похожего скорее на философа, чем на простого мастера, кружились секунды и минуты улетающего времени, их сменяли другие, чтобы пройти по праху того, что миг назад еще существовало.
Может, поэтому часовщик был так молчалив и замкнут.
Казалось, что во всем городе, где люди так легкомысленно растрачивали свое время с уверенностью полновластных хозяев, лишь он один понимал, как мало отведено человеку — один миг из вечности, горсть песка, неумолимо текущего между пальцами днем и ночью, ночью и днем…