Потом самолет доставит назад лишь урну с прахом писателя. Старые друзья со странным чувством неловкости и тревоги прикоснутся к холодному металлическому сосуду, так похожему на те кубки, которыми награждают команды — победительницы футбольных состязаний. Неужто это — все, что осталось от человека? Даже одна его улыбка, казалось, не уместилась бы под этой сверкающей крышкой. Урну поставят в один из шкафов того учреждения, где работал покойный, день за днем станут складывать на нее бумаги — и забудут, что там покоится прах детского писателя и очень веселого человека… А когда спустя какое–то время спохватятся («Ах, какие же мы все–таки мерзавцы!»), то предадут его прах земле…
Дети и на этот раз не проводят его, потому что в этот день им надо будет ехать на экскурсию. И Вечное Дитя, которому он посвятил самые нежные свои песни, тоже не придет, потому что хлещет дождь, а в золотых туфельках не походишь по лужам…
— Я помню разговоры о девушке, которая осталась жить у него после смерти жены, — сказала Златина.
Улица стала спускаться к морю, и в просвет между домами выглянул залив — гладкий, отвесный, словно к небу приклеили полосу синей бумаги.
— Довольно странная история, — продолжала она. — Говорят, их видели в спальне, раздетыми…
— Скорее всего, вранье, — возразил Мартин. — Люди на выдумки мастера! Она его любила, не его даже, а его произведения. Помню, как она была преданна ему…
— А я вот думаю о преданных людях. Ты ими восхищаешься, а, по–моему, они невыносимы… Их преданность выглядит такой подкупающей на первый взгляд, но вряд ли она так уж бескорыстна. Представь, что за тобой всюду неотступно следует преданная женщина, не сводит с тебя глаз, угадывает все твои желания. Сначала тебе кажется, что она делает все из любви к тебе. Но в один прекрасный день ты начинаешь понимать, что она хочет поработить тебя, и чувство, которое было так приятно тебе, уже угнетает…
— Искренняя любовь не может угнетать, — прервал ее Мартин, уловив намек на себя. — Я был по–настоящему счастлив, когда меня любили…
— И не раздражала тебя эта пресная любовь, этот пейзаж, знакомый до тошноты? Деревья стоят на одном и том же месте, тропинки все исхожены, каждую знаешь наизусть…
— Разве можно сравнивать человека и пейзаж? Человек ведь слишком сложен…
— У меня был знакомый, почти все деньги он тратил на часы. Когда по радио передавали сигнал точного времени, он лихорадочно проверял: спешат его новые часы или отстают? Открывал крышку, регулировал ход и опять ждал сигналов обсерватории. Но как только часы начинали идти с абсолютной точностью, он тут же терял к ним всякий интерес.
— И что же он дальше делал с ними? Прятал куда–нибудь?
*— Именно. Покупал другие, и все начиналось сначала.
— Чудак… Но часы — другое дело... Вообрази, что было бы, если бы он начал поступать так с близкими людьми…
— А может, и поступал. По–моему, человек интереснее всего, когда ты его открываешь, когда впервые прикасаешься к этой неведомой вселенной, как выразились бы твои поэты… Когда ты видишь, что этот механизм спешит или отстает… Люди уравновешенные так скучны!.. Помнишь «Прощальную симфонию» Гайдна? Музыканты задувают свечи и исчезают в темноте… Человек должен понимать, когда ему пора уйти. И задуть свечу…
Показалась гавань. Задрожали на волнах светлые точечки — совсем как те огоньки, что гаснут в «Прощальной симфонии» Гайдна. На одном из теплоходов якорь полз вверх, цепляясь за борт, и падавшие с него капли прыгали по тяжелой, в маслянистых разводах воде.
По обе стороны шоссе темнели старые дуплистые оливы с потрескавшейся корой.
Стволы были искривлены, закручены, будто ветер, держась за ветки, долго кружился вокруг них. Лениво шевелились листочки, и, глядя на открывавшийся глазу серебристо–серый ландшафт, оживляемый лишь розовыми пятнами цветущих олеандров, Мартин подумал, что где–то поблизости, наверно, ямы для гашения извести, и поэтому все вокруг обсыпано известковой пылью. Море отдалилось от шоссе, его заслонили городки, где сверкали высокими куполами окруженные кипарисами колокольни, потом в белесые склоны вновь врезались голубые заливы. Море выплескивало всю свою лазурь на эту унылую равнину, н она — нищая, голая — вдруг преображалась: рыжие крестьянские лошаденки, тащившиеся по полю, становились лиловыми, в плугах отражалась синева моря, и казалось, будто не лемех плуга, а острие волны выворачивает комья земли и прокладывает борозду за бороздой. Это длилось всего мгновение — глаза быстро привыкали к праздничности побережья, серый цвет вновь вытеснял все остальные, лошади вновь становились обыкновенной скотиной с натруженными от хомута спинами. Они махали хвостами, отгоняя назойливых мух, и слушали, как позади них трескается сухая земля, как по бороздам ковыляют вороны, и только неуклюжие движения отличают их от неподвижных комьев земли.
Под вечер они были в Микенах.