Возможно, это некая языческая радость от сознания того, что ты — живая частичка всего необъятного мира, как дождь, как гранаты, выхваченные светом автобуса из темноты ночи, как корни кипарисов в раскопках, как ящерица, что спит ночью под рухнувшей колонной в храме Аполлона. Радость, что ощущаешь на лице прохладу дождевых капель, что в окне дома на той стороне улицы отразилась твоя сутуловатая фигура, которая, вероятно, уже никогда больше, до скончания веков, не пройдет по этим улочкам. Радость оттого, что побаливает левая нога — жмет ботинок, что завтра простуженное горло воспалится, но эта боль дает ощущение того, что ты существуешь, что в тебе заключен целый мир, и ты радуешься этому миру, который когда–нибудь обеднеет без тебя, хотя, быть может, и не заметит твоего исчезновения. Радость оттого, что завтра твое горло ощутит обжигающую струйку чая именно здесь, подле храма Аполлона, подле травы, по которой в древности ступали такие же люди, как ты, тоже терзаемые любовью или одиночеством, тоже верившие, что их не коснется забвение…
Будь счастлив тем, что ты живешь, что ты существуешь… Вот самая простая и, может быть, самая возвышенная из философий, — продолжал размышлять Мартин. — Но мы с трудом постигаем ее, потому что жаждем обрести смысл в сложных лабиринтах бытия. Мы похожи на большой оркестр, где хоть один инструмент обязательно да возьмет неверную ноту. Вероятно, тот, кто играет на простом пастушьем рожке, куда счастливее нас…»
Сам Мартин не владел этим простым искусством. В ином — более сложном и трагическом мире были источники и его радостей, его горестей…
Окна гостиницы гасли одно за другим. Теперь ночь заполнял только ровный, как эхо далекого прибоя, шум дождя.
Художники макали острые кисточки в краску, похожую на гущу выпитого в полночь кофе, и наносили на обожженную глину обычный орнамент — стройную, натянутую, как тетива лука, фигуру царя Агамемнона и в его объятьях Клитемнестру… Корабли еще не отплыли в Трою. Еще не появился Эгист, его сандалии не стоят по ночам перед покоями царицы. Неверность лишь позже прокрадется, как плесень, между хитоном Агамемнона и обнаженной грудью Клитемнестры. И тогда гонцы царя Агамемнона помчатся разжигать костры на всех вершинах — от Трои до Микен, а раб Клитемнестры принесет весть о прибытии победителя, который рухнет у порога дворца, сраженный рукою изменницы…
На востоке, где склоны гор сбегаются навстречу друг другу, мерцал далекий огонь — вслед за таким же вот в точности огнем плыл Агамемнон, завоеватель Трои…
Переливались одно в другое моря — Средиземное, Адриатическое, Ионическое. Позади парохода бушевала, разворачивалась веером и мутнела пена. Потом края веера сходились, и оставался лишь узенький след, похожий на шрам затянувшейся раны.
Мартин лежал в каюте. Он уже два дня не поднимался. Поясница болела все сильнее, вероятно от сырой погоды. В иллюминатор не видно было ничего, кроме облаков — редких, пронизанных солнцем, — и он старался представить себе, какое синее сейчас море и какими белыми, точно клочья пены, кажутся сейчас чайки. Он мысленно видел белые, цвета мела, берега и крестьян, которые обжигают известь (вечером это феерическая картина — отражение огня достигает самого дна заливов), представлял себе танец оливковых деревьев на медленном пламени глины. Это отвлекало его, помогало забыть о боли.
А Златина стояла на палубе. Думала о человеке, ждавшем ее по ту сторону гор, и предоставляла ветру играть завиткамп волос, которые сплетались друг с другом и позванивали, как закрученные спиралью медные проволочки. Море пронизывало ее запахами далеких гаваней и невидимых островов, рыбачьих поселков, где у ворот сидят женщины и на их ножах блестят в закатном солнце изогнутые рыбьи чешуйки…
Закат плыл за пароходом, окутывал со всех сторон громыхающую металлическую громаду, такую мощную и беспомощную одновременно, отодвигал к горизонту все заливы и острова, оставляя вокруг лишь бескрайнюю водную гладь…
Было очень красиво и очень печально — чрезмерная красота всегда навевает грусть.
Закат отдавал сумеркам гудящую моторами скорлупку — вместе со смехом в ее каютах, с нестерпимой болью, терзавшей Мартина, с безмолвными клятвами двух влюбленных — уже немолодых, семейных людей, искавших укромный уголок для своей поздней любви, — вместе с каменистыми берегами, где белели колонны разрушенных храмов…
А сумерки отдадут все это тьме — той влажной тьме, которая, облепив борта, иллюминаторы, перила, скользкой пеленой оседает на палубе.
Пробил гонг, но Мартин не пошел ужинать.
Шум моря поднимался из самых глубин, пытался найти лазейку в лопастях винта, вырывался оттуда, весь залитый пеной, и снова тяжело оседал на дно.