Мой взгляд устремится к небу позднее, когда погибнет мой друг и дым от сгоревшего самолета коснется облаков, такой же, как они, прозрачный и легкий… Тогда я начну мучиться над белым листом бумаги. Слова все время будут разбегаться и прятаться по темным углам комнаты, а образ летчика ускользать. Только кокарда на его летной фуражке, вырезанная из звездной фольги, будет сиять… Бледный, словно сошедший со старой выцветшей фотографии, встанет передо мной советский моряк. Его синяя блуза, пропитанная солью и песком, будет трещать и разлезаться. Он наклонится, поднимет бескозырку, с которой будет стекать густая зеленая вода, а по рукам его, там, где вытатуирован якорь, поползут маленькие крабы… Зарядит бесконечный дождь, а я буду корпеть над белым листом бумаги, не в состоянии найти нужные слова.,.
И знать, что наступил и мой вечерний разговор с дождем.
Дом наполнится шагами и голосами людей, пришедших из далекой Земли воспоминаний.
Я буду испытывать мучительную радость творчества, которую разбудил в моей душе — осчастливив меня неодновременно наказав — этот странный человек с палитрой.
А дождь будет заглядывать в окно и разговаривать со мной, облокотись о подоконник.
Художник взял новый подрамник и установил его на мольберт. Он долго молча стоял у белого полотна. Глаза его блуждали по чистой поверхности. Вот он взял кисть и нанес первый мазок — изумрудно–зеленый, потом другой — серебристый, и потом розовая дуга, изогнувшись, обвела мазки.
Художник нарисовал облако и погрузил его в небесную синеву.
Я знал, что на это пастбище он выгонит своих лошадей — с зелеными или фиолетовыми гривами. Они будут пастись в безбрежном просторе и, шагая по облакам, смотреть вниз своими большими, тихими, как небо, глазами, будут искать среди густых деревьев то окно, за которым виден старый мольберт, и прислушиваться к ритму человеческого сердца, уставшего от одиночества и треволнений. Они заржут, когда наступит его последний час. И будут хлестать небо зелеными и фиолетовыми молниями своих грив.
Сейчас художник об этом не думал. Глаза его улыбались, а облака на его полотне шелестели, как трава под копытами лошадей.
Магдалена мечтала записаться в школу домоводства, где уже учились некоторые ее подруги. Теперь они приезжали в село по субботам — чистенькие, аккуратные, в белых накрахмаленных воротничках, которые позволяли шеям гордо держать девичьи головки. Береты кокетливо сидели на каштановых кудрях, а высокие каблуки подчеркивали неуклюжесть походки. Девушки осторожно ступали по земле и морщились, глядя на грязь, пачкавшую их лаковые туфельки, — они привыкли к гладким и чистым, как стекло, городским тротуарам. По воскресеньям они сидели дома, избегая общаться даже с самыми близкими когда–то подругами, которые теперь казались им глупыми. О чем с ними говорить? О том, как выращивать кукурузу, перешивать старые платья? Или, может быть, об учителе, который сватался к портнихе Филонке, но та отказала, сказав, что дождется подходящей партии, даже если придется ждать до шестидесяти. С Магдаленой поболтать у них тоже не было времени. Встречая ее на улице, они останавливались лишь на минуту, чтобы пообещать в следующий раз дать какой–нибудь полезный совет (например, как испечь кекс или сделать плойки горячими щипцами). Потом они отходили, гордо подняв головы с высокими прическами, густо утыканными шпильками, и оборачивались лишь для того, чтобы посмотреть, как Магдалена, обиженная, спешит домой и ее старенькая юбчонка качается над икрами — такими толстыми в грубых шерстяных чулках!
Накрахмаленный воротничок так никогда и не коснулся короткой шеи Магдалены. Она так и осталась жить дома, слушать надрывный кашель отца, стирать его залатанную одежду, брезгливо отворачиваясь от вонючего корыта, стряпать обеды; в полдень, усадив старика на скамью перед домом, она бежала в огород, чтобы разрыхлить землю на грядах с помидорами и набить колючками кротовые норы — кроты грызли корни перца. Вечером, когда она возвращалась, в доме было пусто — мать еще не вернулась из монастыря, а отец, как всегда, сидел на скамейке, постукивал тростью и не догадывался, что давно пора домой. Она хватала его под руку и тащила к воротам, а он заплетался ногами и чуть не падал; протащив отца через двор, она вталкивала его на порог и захлопывала за собой дверь.
Наступала долгая ночь. Старик время от времени стонал в измятой постели и смотрел в потолок, где ему была знакома каждая трещинка, каждая соломинка, попавшая в штукатурку, каждая паутинка, и ждал утра.