Я пойду по опустевшему селу, и те немногие из моих односельчан, чьи дома еще не разрушены, меня не узнают — я не был здесь уже много лет — и на мое приветствие ответят лишь коротким кивком. Я буду идти и удивляться, как много всего хранит моя память: вот я чувствую запах белых лилий, цветших в нашем саду четверть века назад, слышу, как мама гремит чистой посудой и вилка, выскользнув из ее мокрых рук, со звоном падает на пол… Где этот пол? Передо мной лишь большие камни, служившие когда–то фундаментом отчего дома, из щели торчит соломенная шляпа с полями — возможно, я носил ее в детстве. На камне, приподнявшись на передних лапках, сидит серая ящерица, я мог бы решить, что она тоже высечена из камня, но ящерица дышит, ее беленькая грудка легонько колышется.
И тогда я увижу, что по крутой улочке, со стороны мельницы, идут люди. Длинные, как палаши, листья дикого ореха, этого полновластного хозяина запустелых мест, будут мешать мне разглядеть их лица, но я замечу, что на людях черные одежды. А когда они начнут подниматься в гору и листья ореха отстранятся, чтобы пропустить их на шоссе, я пойму, что это похоронная процессия, и сниму шапку. Во главе процессии, единственная одетая во все белое, будет идти девочка с цветущим саженцем — цветы на нем уже увяли, и свежими кажутся лишь привязанные к веткам серебряные ленты. Девочка замедляет шаги, а саженец в ее руках, трясущихся от плача, вспыхивает и разгорается…
Я увижу головы волов с длинными рогами (на рога будут повязаны шелковые платки, точно так, как их повязывают в свадебный день), а за телегой с гробом — женщину (страдание согнуло ее плечи, а черный платок почти закрыл лицо). Вглядевшись, я узнаю Магдалену. Мы встретимся взглядами, и мои глаза затуманятся слезами. Шелковые платки будут развеваться над рогами волов и, преломляясь в моих слезах, вытягиваться и сливаться с облаками. Рядом с Магдаленой будет идти ее муж, паровозный машинист, огромный в своей черной форменной шинели, и, кусая губы от горя, смотреть на зеленый саженец, который то появляется, то снова исчезает за головами волов. Он вспомнит, как, бывало, по вечерам, когда он возвращался из рейсов, его маленькая дочурка вот так же, как это деревце, которое будет теперь расти на ее могиле, пряталась за спинку кровати, чтобы потом неожиданно броситься к нему навстречу и, улыбаясь, раскрыв ручки для объятия, прижаться лицом к его черной шинели, ощущая щекой холодное прикосновение латунных пуговиц.
У меня больно защемит сердце, когда я взгляну на Магдалену, такую любимую и такую ненавистную мне когда–то женщину, принесшую мне в юности столько радости и горя. Мне будет больно за незнакомого мне человека, чьи большие ладони так смяли фуражку, что козырек ее треснул.
И я еще раз пойму, что пережитое не уходит безвозвратно, что наступает час, когда оно снова тревожит нас и встает с мучительной реальностью, такое же живое, как эта серая ящерица, что смотрит сейчас на меня с развалин отчего дома. Вот ее озарило солнце, и она стала золотой.
Такой я и запомню ее на всю жизнь. Это произойдет через много лет…
А тогда я сидел на скамье, прислонясь к стене дома, и надо мной весело звенел жестяной флюгер. Магдалена все не шла. Из ее комнаты до меня доносился голос какого–то мужчины. Я напрягал слух, чтобы услышать, о чем они говорят, но смех Магдалены мешал мне, и я терял нить их разговора. Я чувствовал себя брошенным, обиженным, мне хотелось яростно барабанить в дверь. Но что–то — может быть, желание сначала ее увидеть, а потом уже уйти, презрительно поджав губы, — заставляло меня сидеть и напряженно вслушиваться в сладкие шорохи за стеной, к которым в моем воображении примешивался топот лошадиных копыт — там, в сарае, в стороне от дома.
Незадолго до начала учебного года дед отправлялся в город искать мне жилье. Сначала он наносил визит своим старым дружкам — фельдфебелю, с которым во время первой мировой брал Чеган (когда у деда бывало веселое настроение, он напевал: «Чеган, Чеган, ты помнишь наше грозное ура?..»), и барышнику, у которого несколько лет назад купил белолобую буйволицу. Дом барышника, старый, с облупившейся серой штукатуркой, стоял возле городского кладбища. Дед маленькими глотками пил поднесенную хозяином алычовую водку, пахнущую бочкой и ржавыми обручами, и смотрел в окно на покривившиеся, заросшие пестрым лишайником бедняцкие памятники…
На этот раз разговор с фельдфебелем кончился быстро. Свободной комнаты у него не было, и он предложил поставить для меня кровать в так называемой гостиной — рядом с буфетом, где на кружевной дорожке стояла гильза от снаряда, а в нее были воткнуты сухие стебли кукушкиных слезок. В гостиной, как говорил фельдфебель, я смогу читать и делать уроки, но, если придут гости, должен буду перебраться в кухню. И тут же добавлял, что идет на все это только ради деда, что, не будь они однополчанами, ни о чем таком не могло быть и речи.
Дед не согласился.