Уже в сумерках звучит гонг, раздается команда — строиться! Бесконечной колонной тянутся пленные в лагерь. И трудно понять, живые это люди или призраки.
У бараков новая команда — раздеваться! В первый день Петр решил было, что их собираются повести в душ, даже пошутил:
— Чистоплюи и аккуратисты эти фрицы. После работы не пускают домой, покуда в бане не отмоешься!..
Но ошибся Петруха. Не для того их заставили раздеться догола, чтоб искупать под душем да свежим бельем оделить. Аккуратисты фрицы проводили предусмотренный лагерным уставом обыск, или, как говорили ребята поразбитнее, шмон.
Одежду складываешь перед собой, а сам опускаешься на колени. Впереди проходит один из охраны, перетряхивая и прощупывая штаны и робу, сзади, зорко присматриваясь, с плеткой в руках, прохаживается другой. Если фигура чья придется ему не по вкусу или просто найдет «вдохновение», он со свистом махнет плеткой и ошпарит тебя по мягкому (впрочем, уже не по мягкому!) месту…
Унизительная процедура растянулась на полчаса. Петр собрался было вскочить и броситься на немца, размахивающего плеткой, но, к счастью, Леонид успел его удержать:
— Мы как договорились?
— Чем тут позориться, лучше в могилу лечь.
— Береги нервы. Рано еще умирать.
— Одеваться! Шнель, шнель!
И всюду «шнель!». Ешь ли, работаешь ли, ложишься, встаешь, даже в уборной сидишь — одно и то же «шнель!». За целый день от этого хлестко-шипящего «шнель, ш-шнель!» голова разламывается, в ушах звон стоит.
Терпелив человек. Но Леонид понимает, что люди, забывшие, когда они досыта наедались, и измученные непосильной работой, долго не выдержат. Кризис неизбежен. Он внимательно присматривается к своим. Дрожжак порой за день слова не скажет, ходит себе, горестно скривив губы. Может, снова побег замышляет… Никита Сывороткин, который прежде лихо изрекал: жизнь — копейка, судьба — индейка — и любил равнять себя с Прохором, героем «Угрюм-реки», теперь только и говорит, что про жратву. И Бодайбо забыл, и Прохора не поминает.
Вот и сейчас он сидит, размазывает слезы по грязным щекам, нудно так тянет:
— Эх… да что там… Все равно все мы, все передохнем, как мухи. Нет, не могу я больше эдак жить, не могу больше…
— А чего же ты думаешь сделать, чтоб по-другому зажить? — спрашивает Ишутин, насмешливо поглядывая на него. — Утрись. Нечего фрицев потешать.
— Им и без меня весело. Половину России захапали, — ноет Никита, но слезы утирает.
Лицо Леонида приобрело жесткое выражение.
— Хватит! — крикнул он вдруг, как уж давно ни на кого не кричал. Да и вообще он терпеть не может орать на людей.
— Чего хватит-то? Разве не правду я говорю? Ну, разве не правду? — Никита встает и, не глядя на товарищей, бормочет: — Или на колючку брошусь, чтоб током убило, или…
— Или? — Леонид тоже вскакивает с места. — Договаривай, коль начал. — Он кладет тяжелую руку на плечо Сывороткина. — Никакой ты не кедр сибирский, а камыш трухлявый…
— А ты дуб… — Никита освобождает ворот из пальцев Леонида. — Хотел бы я через месячишко посмотреть, что от этого дуба останется. Немцы-то уж до Сталинграда дошли.
Когда Никита ушел из барака, Ильгужа слез с верхотуры и подсел к Леониду.
— Колесников, беспокоюсь я за Сывороткина. Как бы, говорю, чего не выкинул.
— Трус на себя рук не наложит, не волнуйся, Ильгужа.
— Да я не о том, а… — Ильгужа перешел на шепот: — Как бы, говорю, к тем не переметнулся.
— Пусть только попробует, — сказал Петр, заскрежетав зубами. — Отбивную сделаю.
— С тебя станется. Куда потруднее удержать человека от подлого поступка. — Леонид обратился к Ильгуже: — Ну-ка, верни его. И вообще скажу, не следует с него глаз спускать.
Ильгужа выбежал за Сывороткиным и две-три минуты спустя возвратился, ведя того за руку.
— Чего вы ко мне пристали? — Глаза у Никиты вытаращены, как шары, и теперь особенно ясно видно, что они у него не такие черные, как были когда-то. Потускнели, словно бы полиняли, стали цвета кедрового ореха.
— Садись. Покурим?
Никита вдруг присмирел.
— Коли дашь, покурим.
— На вот, подыми и забирайся на место. Спи.