И посмотрел немигающими ледяными глазами, от его взгляда Крукавцу стало морознее, чем было на подводе на ветру и холоде. Он хотел сказать «здравствуйте» или «день добрый» и не сказал: забыл вдруг, что произносят в таких случаях. Крукавец сто раз потом сжимался под этим взглядом. Его допрашивали и другие партизанские начальники, но подобного взгляда не было ни у кого. Этот смотрел на него не мигая, постукивая ногтями по столику. Это постукивание раскатывалось, как свинцовая дробь, которую всадят выстрелами в Крукавца, в Степана. Он назвался вымышленным именем, отпирался от всего, путал, заметал следы. Остальные допрашивавшие иногда срывались, этот не выходил из себя, и он был самый опасный для Степана Крукавца: контрразведчик? Еще был опасен Антон Мельник, которого допрашивали отдельно. Как ведет себя сипатый, не понес ли на Крукавца? Спасая свою шкуру?
Ему и самому приходило на ум: выдать Мельника и тем заработать если не прощение, то снисходительность. Но удерживал страх: перед немцами, перед своими, оуновцами, перед партизанами, – выдай он Мельника, и Мельник начнет его продавать. Получалось: страх подталкивал выложить контрразведчику и страх же удерживал от этого. Опять партизаны подвели: ухлопали бы в той засаде и Мельника, было б Крукавцу уютнее на допросах. Контрразведчик допрашивал по нескольку раз и днем и ночью, загонял перекрестными вопросами, изматывая, но Крукавец не сдавался, ибо в отрицании, в путанице видел свое спасение. Он почти не спал, так были напряжены нервы. И в то же время очень хотелось жрать: еды, которую ему приносили, не хватало. Факт, что его кормили, как-то успокаивал: кормят – значит не убьют, зачем кормить того, кого наутро расстреляют? И тем не менее он обмирал, когда за ним заходили конвойные: на допрос или в лес, к яме?
Крукавец сознавал, что обмануть контрразведчика – молодой да ранний – маловероятно. Но по прежнему запутывал его поелику возможно, разыгрывал спокойствие, выдержку, шутки себе позволял, вроде следующей: «Не отдохнуть ли нам, гражданин следователь, эту ночь, и вам и мне поспать бы не мешало». Тот оставлял шуточки без ответа, глядел, не мигая, будто в упор не видя. И у Крукавца все внутри опускалось от страха и тревоги. А на очередном допросе контрразведчик встретил его улыбкой. И Крукавец, еще не разумея, что произошло, дико испугался. Потому что улыбка на жестоком, безжалостном лице могла означать одно: конец! Конец допросам, запирательству, землянке с замком, скудному питанию, конец ему, Степану Крукавцу.
– Ну, что, Крукавец, будем в молчанку играть, тянуть резину, волынить и темнить?
Сердце оборвалось, ухнуло вниз, к пяткам… У, батяр, сифилитик! Повело завыть вот так, по-волчьи, – у-у, – от тоски, ужаса и безнадежности. Но Крукавец не завыл, мелко затрясся в ознобе.
43
Его трясло, а он старался и перебороть этот озноб, и найти выход из создавшегося положения.
– Степан Крукавец, что скажешь?
Он ничего не говорил, думал: как быть, как вести себя, признаваться в чем, не признаваться? На жестоком, беспощадном лице прежняя улыбка:
– Или я исказил твою фамилию, Крукавец?
– Я прошу отложить допрос. Мне плохо…
– Еще бы не плохо! – сказал контрразведчик. – Хочешь заполучить передых на обдумывание? Учти, однако: нам многое известно и тебе полезней во всем признаться… Увести!