– Да, с удовольствием, – сказал я.
– Кофейник на плите.
Что-то в ее тоне заставило меня посмотреть на нее. Так она со мной еще никогда не говорила. Удивительно было то, что это меняло не столько ее, сколько меня. Так она, вероятно, разговаривала в последнее время с папой. Сейчас она обращалась не ко мне, а к нему. И к папе она бы так не обращалась, будь жив дедушка. Это был тон, которым мать разговаривает с сыном, когда рядом нет никого постороннего.
Не думаю, что она перепутала меня с отцом: она произнесла это по инерции: так корабль продолжает ход, когда двигатель уже выключен. И все же я внутри похолодел. Но вида показывать было нельзя, поэтому я достал из шкафа чашку, подошел к плите, потрогал рукой кофейник. Он давно остыл.
Бабушка что-то насвистывала и барабанила пальцами по столу. Так она делала всегда, сколько я ее помнил. Что было даже приятно, потому что во многом другом она сильно изменилась. Я видел ее фотографии, сделанные в начале тридцатых годов: она была красива, – не настолько, чтобы поражать воображение, но достаточно, чтобы выделяться на общем фоне, – во вкусе той эпохи: сильно подведенные глаза драматически выделялись на бледном лице, маленький рот, короткая стрижка. На фотографиях, сделанных позднее, которые запечатлели ее перед разными достопримечательностями во время поездок за границу в среднем возрасте, когда она уже стала матерью троих детей, все это по-прежнему присутствовало вполне явственно, но как бы в смягченном, менее броском виде, и ее по-прежнему можно было назвать красивой. Когда я подрос, а ей было уже под семьдесят а затем и за семьдесят, я, конечно, ничего этого не видел, для меня она была просто «бабушка», и никаких ее собственных, особенных черт я не замечал. Пожилая женщина из среднего класса, хорошо сохранившаяся и прилично одетая, – вот какое впечатление она должна была производить на окружающих в конце семидесятых годов, когда вдруг объявилась у нас на кухне, нежданно-негаданно приехав в Тюбаккен на автобусе. Живая, в добром здравии и ясной памяти. Такой она была вплоть до недавнего времени, еще два-три года тому назад. И вдруг с ней что-то случилось, и не старость ее одолела, не болезнь, тут было что-то другое. Ее отсутствующее выражение не имело ничего общего с тихой отрешенностью утомленного жизнью человека; в ней самой чувствовалась та же жесткость, та же изможденность, что и в ее телесной оболочке.
Я это видел, но ничего не мог поделать, не мог перекинуть к ней мостик, не мог ей помочь или утешить, мог только смотреть, это и вызывало то напряжение, которое я испытывал каждую минуту в ее присутствии. Единственное, что спасало, – это движение, – чтобы помешать тому, что я чувствовал в этом доме или в ней самой, закрепиться внутри меня.
Она сняла прилипшую к губе табачную крошку. Затем обратила взгляд на меня.
– Тебе тоже сварить? – спросил я.
– А чем этот плох?
– Он уже подостыл, – сказал я и отошел с кофейником к мойке. – Я поставлю свежий.
– Так он, по-твоему, подостыл?
Это мне замечание?
Нет. Она засмеялась и смахнула какую-то крошку с колен.
– Чего-то я опять путаюсь, – сказала она. – Мне-то казалось, что я только что его сварила.
– Он еще не совсем остыл, – сказал я. – Просто я люблю кофе погорячее.
Вылив гущу, я посильнее отвернул кран и подождал, пока струя не смыла в слив все остатки. Затем налил воды в кофейник, внутри он уже был весь черный, а снаружи заляпан жирными отпечатками пальцев.
«Путаться» было нашим семейным эвфемизмом для старческого слабоумия. Путался дедушкин брат Лейф, который постоянно уходил из пансионата для престарелых в дом, где провел детство; с тех пор прошло уже шестьдесят лет, но часто поздно вечером или среди ночи он приходил туда и принимался стучать и кричать под дверью, чтобы ему открыли. Другой дедушкин брат, Алф, в последние годы тоже начал путаться, у него это выражалось в том, что он перестал различать прошлое и настоящее. Путался под конец жизни и дедушка – садился по ночам в постели и принимался возиться с огромной связкой ключей, про которые никто не знал, от каких они замков и откуда взялись.
Это у них было семейное; их мать, если верить тому, что рассказывал мне отец, под конец тоже сильно все путала. Последнее, что она сделала, – это, по его словам, полезла, услышав сирену, на чердак, вместо того чтобы спуститься в подвал; если верить ему, она умерла, свалившись с крутой лестницы. Правда ли это, я не знал, отец мог соврать что угодно. Интуиция подсказывала мне, что это неправда, но узнать, что и как произошло на самом деле, уже не было никакой возможности.
Я отнес кофейник на плиту и поставил на конфорку. Громко, на всю кухню, затикал таймер. Затем зашипела вода на мокром донышке. Я стоял, скрестив на груди руки, и глядел на торчавший перед окном крутой холм с белым домом, высившимся на вершине. Меня вдруг поразила мысль, что я глядел на этот дом всю мою жизнь, так и не увидев рядом с ним ни одного человека.
– А куда подевался Ингве? – спросила бабушка.