Август Стриндберг как-то заявил с той абсолютной серьезностью, которая так обескураживает читателя, что звезды на небе – это дырки в стене. Я порой вспоминал эти слова, глядя на нескончаемый поток живых душ, спускающихся в этот подвал по лестнице и усаживающихся в кабинки, чтобы там онанировать, глядя на светящиеся мониторы. Мир вокруг них замкнут в четырех стенах, и одним из немногих способов выглянуть наружу были эти окошки. Эти люди никому не рассказывали о том, что в них видели, это принадлежало к числу неназываемых вещей, несовместимых с тем, что происходит в обычной жизни, хотя ходили туда в основном обычные люди. Но закон неназываемости действовал не только в отношении мира, оставшегося наверху, но распространялся и на тех, кто был в подвале, по крайней мере судя по их поведению, по тому, что никто из них ни с кем не разговаривал, никто ни на кого не смотрел, но каждый солипсически двигался по своей собственной орбите: вниз по лестнице, к полкам с фильмами, к прилавку, в кабинку, а оттуда снова по лестнице наверх. Невозможно было не видеть невероятного комизма того, что происходило в подвале: сидящие в одном ряду мужчины, каждый в отдельной кабинке, которые кряхтят, стонут и тискают свой член, уставясь в экран, на котором женщины совокупляются с лошадьми или собаками, или мужчины – со множеством других мужчин, но они не могли в этом признаться, даже будучи наедине с собой, потому что смех несовместим с похотью, а их сюда приводила похоть. Но почему именно сюда? Все здешние фильмы имеются и в сети, то есть их можно просматривать в полном одиночестве, без риска быть застигнутым за этим занятием. Значит, было что-то в самой этой неназываемости, что влекло их сюда. Их влекло сюда либо то грязное, жалкое, низменное, что присуще этой ситуации, либо то, что скрывается за этим влечением. Что уж тут было, я не знал, для меня это неведомая территория, но не думать о ней я не мог, потому что, когда бы я ни посмотрел в ту сторону, кто-то непременно туда спускался.
В появлении полиции не было ничего необычного, но она, как правило, приезжала в связи с демонстрациями, постоянно происходившими тут на улице. Само заведение полиция не трогала, к великому неудовольствию демонстрантов. Им оставалось только стоять перед дверью со своими плакатами и выкрикивать лозунги, когда кто-то входил или выходил под бдительным присмотром полицейских в касках, которые, выстроившись перед дверью со щитами и дубинками, охраняли посетителей.
– Что там такое? – раздался у меня за спиной голос Линды. Я обернулся и посмотрел на нее:
– Ты проснулась?
– Ну да, – сказала она.
– Просто мне не спалось, – сказал я. – А там на улице приехала полиция. Ты спи.
Она снова закрыла глаза. На улице в доме напротив открылась дверь. Из нее вышли двое полицейских. За ними еще двое. Они вывели какого-то мужчину, зажав так плотно, что его ноги едва касались земли. Это выглядело жестко, но, видимо, было целесообразно, так как штаны у задержанного были спущены ниже колен. Выведя, они отпустили его, и он упал на колени. В дверях показались еще два полицейских. Мужчина встал и подтянул брюки. Один из полицейских завел ему руки за спину и надел на него наручники, другой отвел его в машину. Когда полицейские садились в машину, на улицу вышли двое работников заведения. Покуда они стояли, засунув руки в карманы, наблюдая, как машины, тронувшись с места, поехали прочь, пока наконец не скрылись из виду, их непокрытые головы под снегопадом становились все белее и белее.
Я перешел в гостиную. Фонари, висящие над улицей на высоте наших подоконников, слабо освещали стены и пол. Я немного посмотрел телевизор. Но все думал, что это может побеспокоить Линду, если она вдруг проснется и зайдет посмотреть, что тут делается. Любые нарушения заведенного порядка, любой выход за привычные рамки напоминали ей маниакальные причуды ее отца, с которыми она сталкивалась в детстве. Я выключил телевизор, достал с полки над диваном альбом по искусству и начал его листать. Это была недавно купленная мной книга о Констебле. Главным образом этюды маслом: виды облаков, ландшафтов, моря.