Выходило, что неведомое и загадочное имеет к нам отношение, и это наводило меня на мысли об ангелах – этих таинственных созданиях, причастных не только божественному, но и человеческому, тем самым лучше других образов выражавших двойственность природы неведомого. В то же время как в упомянутых картинах, так и в ангелах было что-то такое, что вызывало чувство душевной неудовлетворенности, потому что те и другие, по существу, принадлежали прошлому, то есть той его части, которая давно осталась для нас позади и уже не укладывалась в рамки созданного нами мира, где великое и божественное, возвышенное и святое, прекрасное и истинное перестало быть признанными ценностями, а напротив, ставилось под сомнение и даже казалось смешным. Следовательно, то великое, пребывающее за рамками нашего мира, которое вплоть до века Просвещения признавалось божественным и данным нам в эпоху романтизма, – олицетворялось с природой, причем откровение выражалось через категорию возвышенного, и теперь оказалось вовсе лишено своего выражения. Искусство отождествило эту запредельность с социумом, иначе говоря, с человеческой массой, внутри которой оно свободно оперировало своими концепциями и релятивными понятиями. В истории норвежского искусства этот перелом наступил начиная с Мунка; именно в его картинах человек впервые занял собой все пространство. Если вплоть до эпохи Просвещения человек занимал подчиненное место по сравнению с божественным, а в эпоху романтизма ему отводилось подчиненное место по отношению к изображенному пейзажу – могучим и величавым горам, могучему и бескрайнему морю, когда даже леса и деревья представляются могучими и величественными по сравнению с человеком, а люди всегда, без исключения, предстают на картинах маленькими, – то у Мунка мы уже видим совершенно противоположный подход. Человеческое начало как бы поглощает все остальное, присваивает себе все вокруг. Горы, море, деревья и леса – все окрашено человеческим началом. Не деятельностью и внешними проявлениями человеческой жизни, а его чувствами и внутренней жизнью. Стоило только человеку забрать такую власть, как оказалось, что пути назад больше нет, так же как у христианства не стало пути назад, к эпохе первых веков нашей эры, когда оно, словно лесной пожар, стремительно распространялось по Европе. У Мунка люди – это гештальты, их внутреннее содержание приобрело внешнюю форму и потрясло этим мир; стоило только открыть эту дверь, как полностью возобладал творческий процесс, гештальтунг: у художников после Мунка чувством насыщены сами краски, формы как таковые, а не то, что они изображают. В мире этих картин торжествует выражение как таковое, следствием чего, естественно, стало то, что в отношениях между запредельным и тем, что находится здесь, во внутренней сфере, исчезла динамика, осталась только разделяющая грань. На вершине эпохи модернизма грань между искусством и жизнью стала почти абсолютной, или, говоря иными словами, искусство оказалось отдельным, замкнутым миром. Решение о том, что допустить в этот мир, зависело, конечно, от суждения, и скоро само суждение сделалось сердцевиной искусства, которое, таким образом, могло – а в какой-то степени, чтобы не почить естественной смертью, было вынуждено принять в себя предметы реального мира, и сложившееся при этом положение, когда материал искусства вообще перестал играть какую бы то ни было роль, а решающее значение стало принадлежать исключительно тому, что оно выражает, то есть не то, что оно есть, а то, что оно думает, какие идеи в себе несет, привело к отказу от последних остатков всего, что выходит за пределы человеческой сферы. Искусством стала неприбранная кровать, несколько копировальных машин в комнате, мотоцикл на крыше. Искусством стала и сама публика, то, как она реагирует, то, что об этом пишут газеты; художник стал исполнителем. Так оно и есть сейчас. В искусстве больше нет запредельного, в науке нет ничего запредельного, в религии нет ничего запредельного. Наш мир замкнут в себе, мы заперты в нем, и из него больше нет выхода. Те, кто призывает обратиться к духу и духовности, ничего не понимают: проблема, напротив, в том, что дух заполонил все. Все стало духом, даже наши тела, они больше не тела, а идеи тела, нечто, обретающееся в облаках наших образов и представлений о нас, и там же проходит все большая часть нашей жизни. Разрушена граница, отделяющая нас от того, что с нами не говорит, от непостижимого. Мы все понимаем, но происходит это потому, что мы переделали все под самих себя. Весьма типично, что все, кто занимается вопросами нейтрального, негативного, нечеловеческого в искусстве, сегодня обратились к языку, отыскивая непонятное и чуждое именно в нем, словно оно должно находиться на периферии человеческого средства выражения, то есть на грани того, что нам понятно, и это в общем-то логично: где еще ему быть в мире, который больше не признает существования чего-то за своими пределами?