Ты слышишь их, Катя? Мы уже не отмахнемся от них, не отринем их походя, уехав в другой район или за тридевять земель. Наоборот, чем дальше мы уходим от них во времени и пространстве, тем осязаемее и ближе их присутствие рядом с нами. По отвесной спирали кровавого века, через его минные поля и проволочные заграждения мы двигались следом за ними, и поэтому обязаны им, самое малое, жизнью. Их ошибки и промахи, их грехи и заблуждения и, наконец, их безвестная гибель живут в нас, сообщая нам мудрость, которой мы не заслужили, и тепло, которое мы не бережем. Они, как узелки в живом кружеве земли: без них в этом мире давно распались бы все связи бытия и памяти. Они, как погасшие звезды, все еще источают для нас свой путеводный свет во тьме и холоде нашего земного пути. Они, как эхо морской раковины, которое доносит к нам гул отгрохотавшего в веках прибоя. Без них нас нет, без них мы — ничто, без них нам не будет спасения. «Не говори, мой друг, «их нет», а с благодарностию — «были»…
Морозный туман потрескивал и клубился надо мной. Двор обтекал меня со всех сторон своим полым безмолвием, и мне чудилось, что я, сжавшись в комок, начинаю растворяться в нем — этом безмолвии, — сливаясь с его скорбной опустошенностью. Изо всех углов и закоулков навстречу мне выпархивали пестрые птицы воспоминаний. Вон там, в простенке между котельной и старой конюшней, переоборудованной затем в библиотеку, Ленька Царев, по кличке «Змей-Горыныч», отстреливался от оперативников после налета на карточное бюро местного жакта. А вот здесь, ближе к воротам, стояла хибара дворника Шилова, в которой были и мои два-три кирпича, канувшие в вечность вместе с дворником и его хибарой. А тут, в оконном провале второго этажа деревянного флигеля, чуть не десятилетие маячила, словно в портретной раме, испитая фигура дяди Володи Целиковского, экс-шофера пятерых наркомов-неудачников, почившего в Бозе от злоупотребления даровой политурой и похороненного на жактовский счет дворовыми собутыльниками. Плачу и рыдаю. Плачу и рыдаю! Душа моя скорбит. Тени, тени, тени! Они теснились вокруг меня, объемно и внятно заявляя о своем праве памятным словом или отрывочным событием: стремительный калейдоскоп, яркая карусель, радужный шлейф минувшего. Ничего не забывается, ничего! Мы, словно листья одного дерева: даже опадая, сохраняем в себе его образ и подобие. Я твой, твой навсегда, мой Двор, мой Дом, мои Сокольники!
Сквозь студеное марево над Митьковкой, над ее гудками и лязгом, поверх ее башенных стрел и пакгаузов вздымалась многоступенчатая громада города. Москва смотрелась отсюда снизу вверх и оттого выглядела еще более подавляющей, чем обычно. Там, за стенами этих разновозрастных коробок, в тиши лабораторий, механическом громе цехов, вкрадчивом говоре кабинетов вырабатывалась судьба страны, которая дышала вокруг на тысячи верст, в венце доброго десятка открытых морей, в маковках полых церквей и ржавеющих ракет, пьяная и святая, кроткая и оголтелая, падшая и воскресающая вновь. Моя земля. Наша земля, Катюха!
Она отторгла нас, упрямых своих пасынков, и без сожаления поглядела нам вслед. Ей, в ее временной глухоте, еще не под силу услышать, чего же мы жаждем в нашей горькой любви к ней. Но в этом надменном ее непонимании уже чувствуется взыскующе мучительный вопрос: куда вы? И мы вернемся, мы непременно вернемся, чтобы ответить ей с надеждой быть наконец понятыми. Поэтому я не говорю сейчас: «прощай», а только лишь — «до свидания».
До свидания, мати!
Аминь.