Театр всегда оставался затаенной слабостью Влада. Заболев лицедейством еще в провинции, он сталкивался затем со многими подмостками, встречал великое множество режиссеров, а исполнителей еще больше, но никогда раньше ему не доводилось встречать драмы, которая бы с такой бесцеремонностью опрокинула все его представления о театре и драматическом ремесле вообще. В отличие от знакомых ему театров здесь режиссер растворялся в спектакле целиком, словно играл и работал за всех — от героя-любовника до последнего гримера и рабочего сцены. Это был театр, где сердце и воля одного человека изливалась вокруг, порождая театральное чудо. И когда потом в Париже Влад вспоминал снисходительные усмешечки высокомерно взиравших на это режиссерское самосожжение московских снобов, ему досыта нахлебавшемуся претенциозным шаманством французских мэтров, хотелось всегда кричать благим матом: врете, сукины дети, не было еще такого на театре, не было!
Едва заметив его в зале, режиссер под каким-то предлогом прервал репетицию и не по возрасту легко спрыгнул со сцены, устремляясь к нему озабоченным лицом:
— Ну как?
— Как и следовало ожидать, Юрий Петрович.
— Все-таки решились?
— Даже не задумывались.
— Идиоты! — непроизвольно вырвалось у того, но, спохватившись, он деловито напрягся. — Оставайтесь на вечерний спектакль, Владислав Алексеич, я хочу познакомить вас кое с кем, думаю, вы не пожалеете…
И Влад остался. Для человека, знакомого с закулисной и внекулисной жизнью этого театра, само существование его представлялось неразрешимой социальной загадкой. Репетиции здесь походили на отработку некоей сложной военной операции против безымянного, но всеми — и постановщиком, и артистами, и обслуживающим персоналом — подразумеваемого противника, а спектакль на воображаемое каждым из них сражение с ним, этим противником. Перед началом, в антрактах и в конце, около театра и в нем воцарялась гремучая атмосфера общей тайны, сговора, заговора, ожидания чего-то такого, отчего в мире что-то сразу изменится, преобразится, расцветет. Товарищ, верь, взойдет она!
Но самое непостижимое в этой всеобщей мистерии заключалось в том, что в ней принимали участие как те, кто ее вдохновлял, так и те, против кого она была направлена. За отсутствием официальных лож, зрители, вне зависимости от ранга и положения, вынуждены были рассаживаться здесь в общедоступных рядах партера, поэтому никого не удивляло, когда рядом с членом политбюро оказывался только что вернувшийся из лагеря диссидент, с генералом госбезопасности в штатском — его потенциальный подследственный из разряда неумолимых сионистов, а с секретарем Цека по пропаганде — новоиспеченный литературный „власовец”. Причем ни у кого не было гарантии, что в определенных обстоятельствах многие из них вполне могут поменяться местами.
В этот вечер давали „Пушкина”, где в разных ипостасях метался по сцене затравленный собственными химерами человек, исходивший в зал одной-единственной и неутолимой мукой: „Нет, весь я не умру…” Но не утверждал по догматическому тексту, а с надеждой молил, взывал, спрашивал.
Первым, с кем Влад столкнулся в фойе в перерыве, был Эмма К. — давний его знакомый, бывший лагерник, баловень столичных салонов, с которого, может быть, и началось литературное преображение Владова поколения:
— Пошли ты их всех к чертовой матери, Владик, — близоруко вглядываясь в него, неуклюже потоптался рядом с ним тот, — нечего нам больше делать здесь, ситуация, как говорится, исчерпана целиком, изжита, так сказать, уезжать надо, иначе задохнемся, вон Бродский это понял, собрал чемодан и — до свидания. Не знаю, что у него получится там, но здесь все равно бы уже не получилось.
И слился с толпой, не прощаясь, хотя и прощаться ему было незачем, им предстояло впереди еще жить и жить, видеться и видеться, хотя и не часто, но уже под иным небом и в другой стороне.
В буфете Влада настиг его игарский приятель, склонился над ним вороным чубом, вздохнул сочувственно:
— Слыхал, слыхал, малыш, плохие вести быстро расходятся, — и положил ему руку на плечо. — Дай тебе Бог, Владик, хоть шапку перед тобой снимай, знал бы я тогда в Игарке, чем это кончится! Ты все-таки не забывай старика, заглядывай…
Нет, Юра, Юрий Иосифович, он больше не заглянет к тебе, подхваченный водоворотом скорого отъезда, но благодарное прощание с тобой сохранится в нем на всю жизнь!
Перед началом второго акта чуть ли не из-под руки у Влада неожиданно выявился Идашкин:
— Извини, Владик, — ускользая от него смущенным взглядом, помялся он, — тебе, разумеется, мое сочувствие ни к чему, но, поверь, мне действительно жаль, что у нас с тобой так и не сложилось. Кто знает, может, по-другому бы вышло, но, на всякий случай, не поминай лихом!
Не ему тебя судить, Юрий Владимирович, осуди себя сам, глядишь, и пойдет по-другому.
После спектакля сидевший рядом с ним режиссер потянул его за собой наверх, к себе в кабинет:
— Нас уже ждут, Владислав Алексеич, постарайтесь его не спугнуть, а то чутье у них звериное.