Остро ощущая себя, свое тело, эластичную упругость кожи, он долго, с наслаждением плескался в ванной размером с его черкесскую комнату, после чего и тоже с тем же наслаждением надевал белье, рубашку, костюм, носки, завязывал шнурки ботинок — все новое, купленное перед отъездом из Ставрополя специально для этого дня, на последний его тамошний гонорар за переводную книжку, поэтому, когда вышел на улицу, чувствовал себя, словно заново родившимся. Как фигурально выражался через много лет все тот же, закупленный на корню коварными империалистами и вражеским издательством „Посев”, Булат Окуджава: „Еще моя походка мне не была смешна, еще подметки не пооторвались…”
И конечно же пешком, через весь пронизанный солнцем и листвою город по Рождественке и Цветному бульвару к Садовому кольцу и далее без остановок до Красных ворот, оттуда вниз — к Комсомольской площади, а от нее на Красносельскую, где, по сути, начинался тот самый район, в котором, наверное, не только каждый дом, но и всякое дерево оставалось частью его не такого уж далекого в те годы детства и памятной вехой последующей судьбы.
На углу Митьковской и Старослободской Влад очутился в самом начале рабочего дня, когда мимо него протекла, прошла, продефилировала большая половина его соседей и знакомых. И он, словно победитель на смотру, принимал этот невольный парад собственного прошлого, почти задыхаясь от горделивого волнения. Никто из них не узнал его, да он и не спешил с этим, ему хотелось растянуть этот свой самый главный в жизни праздник, неторопливо, по глотку, по капле испить чашу своей победы. Его Аустерлиц должен был сиять с утра до вечера.
Но недаром говорят, что человек предполагает, а Бог или Судьба (на выбор!) вносят в эти предположения кое-какие поправки. И поправки, внесенные в этот день в планы Влада, к вечеру почти карикатурно преобразили его первоначальный замысел.
Решив скоротать время до конца дня, когда все в доме и по соседству окажутся в сборе, он двинулся прямиком в Сокольнический парк, где ноги сами завернули его под гостеприимный тент пустынного в такой ранний час летнего буфета, откуда лишь где-то в полдень он подался дальше, уже еле ворочая языком и конечностями.
Легкая листва берез, кленов и лип скользила над его головой следом за солнцем и облаками, земля катилась под ним, неизвестно куда, душа рвалась вперед с ними наперегонки, и по сравнению с этой благостной невесомостью его утренние поползновения, его недавняя побе-дительность и его наступающий Аустерлиц выглядели сейчас детской блажью, в общем-то не имеющей отношения ни к нему, ни к тому, чего он в действительности хотел или ожидал от жизни.
Очутившись у знакомого пруда, памятного ему первыми заплывами и долгим детством, он опустился на прибрежную траву, и тинистая вода вошла в него, как входит в живую душу боль или быль прошлого. И здесь, среди травы-муравы и жидких, словно маскировочных, кустиков перед ним обозначилась крепенькая фигура в кургузой кепочке, точь-в-точь гриб-боровик, только, как в Рязани, — с глазами, которых, известное дело, едят, а они глядят.
Гриб дружелюбно повернулся к Владу широким, чуть рябоватым лицом и, посмеиваясь белесыми глазами, кивнул на газетку перед собой:
— Не желаешь, браток, за компанию?
На газетке у него, будто на скатерти-самобранке, в симметричном порядке располагалась закуска, скромность которой искупалась мастерством приготовления. Лук был нарезан аккуратной лесенкой, разваленная надвое селедка радовала глаз изяществом укладки, ливерная колбаса и хлеб теснились вокруг еще непочатой четвертинки, наподобие высоких полукружий, соседствующих с усеченной кверху колонной. Живой натюрморт выглядел так аппетитно, что Влад не сдержался, похвалил:
— Как в ресторане, брат.
— Да я и есть повар, — словоохотливо подхватил тот, — хоть и не в ресторане кручусь — в столовке, но толк в своем деле знаю. Составь компанию, браток, не люблю в одиночку.
Влад придвинулся к газете, спросил:
— Дома-то не пьется, что ли?