Поднимаю голову: «мой» конвоир.
— Из посылки, господин охранник.
С минуту он иронически смотрит мне в глаза.
— Точь-в-точь такие я ел сегодня после обеда.
Из карманов выгребают огрызки подсолнухов, кукурузные початки, травы, щавель, яблоки, то и дело воздух рассекает короткий человеческий вскрик: бьют.
Внезапно унтершарфюрер вклинился в самую середину шеренги и выволок оттуда старого грека с большой, туго набитой торбой.
— Открой, — коротко приказал он.
Трясущимися руками грек открыл торбу. Унтершарфюрер заглянул вовнутрь и подозвал капо.
— Смотри, капо, наш гусь.
И вытащил гуся с огромными растрепанными крыльями.
Подкапник, который тоже подбежал к мешку, торжествующе крикнул капо:
— А я что говорил!
Капо замахнулся палкой.
— Не бей, — сказал, удерживая его руку, эсэсовец.
Вынул из кобуры пистолет и, выразительно им помахивая, обратился прямо к греку:
— Откуда у тебя гусь? Не скажешь, пристрелю.
Грек молчал. Эсэсовец поднял пистолет. Я посмотрел на Ивана. Он был белый как мел. Наши взгляды встретились. Иван сжал губы и вышел из строя. Подошел к эсэсовцу, снял шапку и сказал:
— Это я ему дал.
Все впились глазами в Ивана. Унтершарфюрер неторопливо поднял хлыст и ударил его по лицу: раз, второй, третий. Потом стал бить по голове. Хлыст свистел, на лице заключенного вспухли красные рубцы, но Иван не падал. Он стоял, зажав в кулаке шапку, выпрямившись, руки по швам. Головы не отклонял, только вздрагивал всем телом.
Унтершарфюрер опустил руку.
— Записать его номер и составить рапорт. Команда, шагом марш!
Мы отходим ровным армейским шагом. Позади остается куча подсолнухов, пучки трав, тряпье и мешки, раздавленные яблоки, за всем этим лежит большой гусь с красной башкой и раскидистыми белыми крыльями. Последним идет Иван, один, никто его не поддерживает. За ним несут на носилках два трупа, прикрытые ветками.
Когда мы проходили мимо пани Гануси, я повернул голову в ее сторону. Она стояла, бледная, прямая, прижав к груди руки. Губы у нее дрожали. Подняв взгляд, она посмотрела на меня. Тогда я увидел, что ее большие черные глаза полны слез.
После поверки нас загнали в барак. Мы лежим на нарах, поглядываем через щели на двор и ждем, когда закончится селекция.
— У меня такое чувство, будто в этой селекции я виноват. Поразительная фатальность слов! В этом треклятом Освенциме даже худое слово становится плотью.
— Не переживай, — ответил Казик, — дай лучше чего-нибудь к паштету.
— У тебя что, помидоров нет?
— Не каждый день праздник.
Я отодвинул приготовленные бутерброды.
— Не могу есть.
Во дворе заканчивается селекция. Врач-эсэсовец, захватив листок с общим количеством и номерами отобранных, идет в соседний барак. Казик собирается уходить.
— Пойду сигарет куплю. А ты все-таки фраер, Тадек, если бы у меня кто кашу сожрал, дешево б не отделался.
В этот момент у края нар вынырнула снизу чья-то седая огромная башка и на нас уставились растерянные, часто моргающие глаза. Потом появилось лицо Бекера, помятое и еще больше постаревшее.
— Тадек, у меня к тебе просьба.
— Валяй, — сказал я, нагибаясь к нему.
— Тадек, мне хана.
Я свесился еще ниже и заглянул ему прямо в глаза; они были спокойные и пустые.
— Тадек, я столько времени голодный. Дай что-нибудь поесть. Сегодня последний вечер.
Казик хлопнул меня по колену.
— Знакомый, что ли, еврей?
— Это Бекер, — тихо ответил я.
— Ты, еврей, залазь на нары и жри. От пуза жри, а что останется, заберешь с собой в печь. Давай лезь. Можно со вшами. Я здесь не сплю. — И потянул меня за руку. — Пошли, Тадек. У меня в бараке мировая шарлотка есть, мама прислала.
Слезая с нар, Казик толкнул меня локтем.
— Смотри, — сказал он шепотом.
Я посмотрел на Бекера. Глаза его были прикрыты веками, и он, как слепец, беспомощно нащупывал рукой доску, чтоб залезть наверх.
Пожалуйте в газовую камеру
Перевод Т. Лурье
Весь лагерь ходил голый. Правда, мы уже прошли через вошебойку, и одежду нам вернули из бассейнов с раствором циклона, от которого вши дохнут не хуже, чем люди в газовой камере. И только в блоках, отгороженных от нас испанскими козлами, еще не получили своей одежды — тем не менее и те и другие ходили голые: жара стояла непереносимая. Лагерь был заперт наглухо. Ни один заключенный, ни одна вошь не смели проникнуть за его ворота. Прекратилась работа команд. Целый день тысячи голых людей околачивались по дорогам и апельплацам, разлеживались под стенами и на крышах. Спали на досках — тюфяки и одеяла дезинфицируются. Из последних бараков виден женский лагерь — там тоже истребляют вшей. Двадцать восемь тысяч женщин раздели и выгнали из барачных помещений — вон они мельтешат на «визах»[59]
, дорогах и площадях.