Зеркало воды сверкало над городом.
Мы проводили здесь время до обеда, пока не раздавался звук невидимого гонга — колокола, подвешенного где-то там, на одной из башен, которых тут, в этом госпитальном городке, было много.
Для нас это означало, что пора возвращаться. Тогда мы поднимались и плыли назад, к берегу.
Мы причаливали к мосткам, где все так же со своими удочками сидел знакомый мне немец, привязывали лодку и шли к обеду.
К вечеру, с наступлением темноты, когда обернувшись вокруг земли, но все еще гудящее, раскаленное солнце начинало опускаться, прятаться за озером и за городом, становилось прохладно, даже холодно. И с озера, с, до утра замершей глади воды, и с полей, в этот час дремлющих, в палату нашу входил прохладный, освеженный дыханием земли воздух. В госпитале, как и во всем мире наверно, наставала полпая тишина.
Так шел день за днем.
—
— не говорил, что в ту новогоднюю ночь в Польше, когда мы ходили возле: леса нее по одной и той же тропе и я решил сказать ей все, она, все так же плача и все так же рыдая, рассказала мне о себе...
Эго была какая-то старая, но ей казалось, до сих пор всем памятная история, нечто такое, что было на памяти всех. А знали об этом, может быть, только несколько человек. Мне не хотелось, да и больно было бы услышать что-нибудь такое, что трудно потом будет забыть, я всячески старался уклониться от этого, но так или иначе я услышал. Она была очень сдержанна и передавала все, наверно, в двух-трех словах, а мне все это запомнилось вроде бы в подробностях. Она и впрямь была очень сдержанна и немногословна и, как мне кажется, не рассказала даже, а проговорила как бы, сообщила, что ли, мне историю своей жизни — историю своей жизни и любви, потому что это конечно же была история ее жизни.
Она была, как видно, совершенно убита, сокрушена и в этом своем удрученном состоянии растерянности, овладевшей ею, рассказала мне то, чего в другое-время никогда не рассказала бы.
Ей и так, как я видел, стоило это многих сил.
В общем, это была история, видимо, довольно обычная, заурядная. Она была медсестрой в санвзводе, он командиром стрелковой роты в том же полку, где она начала служить. Был роман, не роман даже, а что-то вроде свадьбы было. Все как полагается. Только что регистрации не было. С этим решили подождать до возвращения с войны. Они были вместе мало, ее ранило во время боя, там же в батальоне, в роте у него, когда она пыталась вытащить раненого.
Ранена была очень тяжело, осколок пробороздил ей спину, и что-то там было задето, и у нее отказали ноги. Думали, что она не поднимется, ей грозили костыли, и она была в отчаянии, но как-то это обошлось, ноги удалось спасти. Ее долго лечили... Она и сейчас, когда она стояла, не замечая того, как лошадка, слегка поджимала правую ногу. Хотя, пока она не рассказала мне всего этого, я этого не замечал.
Потом, когда она еще находилась в госпитале, он тоже был ранен и, некоторое время спустя, получив отпуск, уехал домой. Она волновалась, мучилась, потом узнала, он ей сам написал обо всем, написал, что обманывал ее, что был женат, что он не вернется. Свет для нее померк, она думала, что не переживет этого, что не станет, не сможет жить. Такого удара, такого предательства, как она говорила, она не ожидала, не могла ожидать... Демобилизовываться она не хотела, не пожелала, но и в полк свой вернуться после всего этого тоже не могла. Тогда-то ее и перевели к нам, в санроту нашу, где я впервые ее и увидел в тот день, когда они приходили к нам...
Она говорила, что она такая невезучая, что на этот раз ни о чем таком не думала, ни к чему не стремилась и она не знает, почему это так получилось, что она на этот раз ни в чем не виновата. Что не понимает меня, не понимает, как можем мы о чем-нибудь говорить еще, что разве не ясно, что я должен вернуться домой к себе и что у меня есть обязанности. А сама опять начинала плакать, говорила, что второй раз она оказалась такой дурой, неизвестно, на что она надеялась. Она давно бы могла спросить у кого-нибудь, но ей и в голову не приходило. Но что так ей и надо! И снова о том, что это уже второй раз. В голосе ее слышалось горе и неподдельное отчаяние. И я уже не был уверен, что поступил правильно, что, рассказан ей все, я ударил ее как бы из-за угла и что я сделал это так неожиданно, так грубо.
Мы в это время, пока происходил весь этот наш печальный, раздирающий сердце разговор, сошли с дороги и стояли возле трех тут, у дороги, растущих елей, под их тяжело нагруженными, длинными, отягченными мокрым снегом ветвями... Не разговор, не объяснение, а самое настоящее, истинное испытание.
Должно быть, ей, как и мне, казалось, что кругом все обо всем знают, что всем все известно и что прежде всего все известно мне.
И она была удивлена, что я ничего не знал, не слышал.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ