«Разве не было бы истинным счастьем постоянно пребывать в этом состоянии скотской бессознательности: быть быком, змеей, и даже насекомым или даже делящейся амебой, но не думать, не отдавать себе отчета ни в чем...» — еще успел подумать Атаназий, и сразу потом: «А все-таки каждая шельмочка на свой манер», — прошептал в нем какой-то голос слова Казика Норского из «Эмансипированных женщин» Пруса. «Чересчур разрекламированное удовольствие», — пришло ему на память высказывание Хваздрыгеля, биолога из школы Лёба. «Нет, нет, не чересчур, здесь вот что: слишком долгое сожительство с одной женщиной приводит к росту преобладания онанистических элементов эротизма в ущерб истинному парному сексизму: это совместное барахтанье в утонченном свинстве, это очарование парного неприличия — все это постепенно исчезает в привыкании друг к другу. Одинокое, несмотря на наличие другого человека, мысленное подстегивание себя вместо реального возбуждения прекрасно напоминает автоэротические переживания, так хорошо знакомые с детства, и даже, к сожалению, по более позднему времени».
Он все более пылко всасывался в ее уста, которые только теперь по-настоящему стали уступать натиску его губ, зубов и языка. Они разверзались, превращаясь во влажное, жаркое болото невероятного сладострастия, увеличивались до невозможных размеров, были чем-то единственно реально существующим. Язык Гели высунулся из скользкой моллюскообразной массы и, как пламя, коснулся его губ и языка и начал двигаться, до безумия дразня рот... Разливающееся по всему телу наслаждение, казалось, уже достигло пика, но несмотря на это продолжало усиливаться, доходя до непереносимой, с болью граничащей интенсивности. Прикосновения этого, как будто осознающего свое действие языка он ощущал повсюду: в спине, в чреслах и в том месте, где миллиарды берущих от него начало существ рвались к жизни, не обращая внимания ни на его большую любовь, ни на смысл его существования, ни на всю метафизику. В темных закоулках тела, в набухших железах, на узловых станциях сложных нервных путей — все перло со стихийной силой к единственной цели — единственным вознаграждением оболганного духа было нечеловеческое блаженство, уничтожавшее его и отнимавшее осознание происходящего.
Уже само отсутствие тошнотворного, как бы с легкой тухлинкой, семитского запаха, который столько раз отвращал его от разных не таких чистых евреечек, доводило его до безумия. Слюна пахла, как пригретые майским солнцем свежесломанные веточки молодой березы. Ее рот казался все менее знакомым, он не был похож на тот, который он когда-то целовал по пьянке. Взгляд сладострастно затуманенных, но в то же время холодно осматривавших его раскосых голубых глаз Гели возбуждал его до безумной злости, будто бил затверделую мясистую похоть тонким проволочным хлыстом. Он чувствовал себя в абсолютной власти этой похоти. «Ничто теперь меня из этого не вытащит. Пропал», — подумал он, извращенно наслаждаясь жестокостью по отношению к самому себе. «Блаженство гибели — существует ли что более адское?» Ему даже не хотелось насиловать ее — в эту минуту важнее было угрюмо подчиниться муке ненасытности. Он внезапно вздрогнул от наслаждения, превзошедшего его понятия о наслаждении вообще. На фоне ее взгляда это прикосновение было чем-то невыносимым: злость, ненависть, отчаяние, тоска по чему-то навсегда потерянному, неизлечимая болезнь, забытая, удивительно прекрасная музыка, детство и черное, дышащее безрукими и безногими остовами чего-то непонятного (жутких живых предметов, а не существ) будущее, и дрожь отчаянного броска в какое-то иное бытие, в котором боль от непереносимого раздражения пропитывалась диким выбросом уже неземного, внечувственного блаженства. Еще одно содрогание — и он увидел все, буквально все, словно в страшно светлый искусственный день он созерцал бытие в его целостности, сияющее в лучах какого-то безжалостного дьявольского рефлектора на фоне черного небытия.
«Все испортил», — подумала Геля и ощутила внезапное отвращение к Атаназию и его объятиям.
— Не думала, что сразу же, в первый же раз вы так страшно оскандалитесь, — услышал Атаназий ее голос, донесшийся как бы из ужасающей дали, среди позвонков, расходившихся в утихающем уже не блаженстве, а всего лишь удовольствии.
— О, вы не знаете, чем это было для меня. Я не жалею, что так все обернулось.
— Видно, Зося не слишком мучит вас любовью, — шепнула Геля с циничной грустью, гладя его с состраданием по разгоряченной, раскалывающейся голове.
Атаназий был прекрасен, хоть выражение лица имел преглупое. Упоминание имени невесты в эту минуту показалось ему величайшим святотатством, но он молчал, прибитый просто жуткой любовью к ней, любовью, обрушившейся на него, как лавина, почти одновременно с завершением «тех самых» дел.
— Мне вдруг подумалось, что вы ее совратили, и теперь обязаны жениться на ней. Но сейчас я вижу, что нет, — грустно засмеялась она.