Я вышел из кремлевского кабинета Александра Николаевича Яковлева в двенадцатом часу ночи. Стоял сырой, промозглый декабрьский вечер. Не зима, а поздняя осень. Тишину нарушал только громкий гомон ворон. Кремлевский двор был непривычно пуст. Ни машин, ни людей. Так, наверное, выглядит квартира, из которой старые жильцы уже вывезли свои вещи, а новые пока еще не въехали. Пересменка.
В разговоре с Яковлевым я сказал ему: «Мы ведь с вами — уходящее поколение». «Да, уходящее, — согласился он. — За нами идут те, кто родился после войны… Многое их не коснулось, не царапнуло, не прижало…»
— Почему я сказал ему, что мы с ним одного поколения? — думал я, идя по пустынному и сиротливому кремлевскому двору. Он воевал, а мои сверстники в годы войны оставались еще детьми. В отличие от его поколения мы не хлебнули всего, что хлебнули они. Бог миловал, проскочили. И все-таки, думал я, родившиеся до войны, мы — дети того же самого времени, его порождение. Оно лепило и нас. И нас по-своему прижимало и царапало. Однако, несмотря ни на что, то было наше, мое время. Страшное, ужасное, порой гибельное. Но — мое. Всю жизнь я учился примериваться к нему. В самых трудных обстоятельствах сохранять лицо. Учился говорить с кляпом во рту и при этом старался все-таки что-то сказать. Не надеялся, даже не мечтал, что время это уйдет, закончится еще при моей жизни, но как мог, вместе с другими, не имея смелости выйти на баррикады, пытался хоть по капле, хоть по вершку его расшатывать и подтачивать. За долгие годы, худо-бедно, кажется, этому научился. Но смогу ли, успею ли я вписаться в иное, новое время, когда искусство говорить с завязанным ртом, дай Бог, никому уже не потребуется. Я счастлив, что дожил до похорон своего страшного времени, но каково будет новое, чужое для меня время и каков буду в нем я? И буду ли?
С того вечера в Кремле прошло немало лет. Всякое бывало за это время. Иной раз даже казалось, что тогдашние мои опасения оказались напрасными, живу ведь.
И все-таки те горькие чувства не исчезли, не отпустили меня. А в последнее время они все круче и круче захлестывают меня снова.
Разве могу я сказать, что ушли те, многолетней давности, страхи и с каждым днем не прибавляется новых? Что я не вижу, как воскрешают то здесь, то там, прежние идолы и настроения? Что не возвращаемся мы семимильными шагами в похороненную, казалось бы, навсегда удушливую советскую атмосферу? Что российский чиновник не становится все агрессивнее и ненасытнее? Что власть в стране не захватили силовые ведомства? Что суды и прокуратура не стоят навытяжку пред сильными мира сего? Что в наших тюрьмах уже не томятся политические заключенные? Что в угоду верховной власти не лепятся, не фальсифицируются уголовные дела? Что милиция отвыкла бесчинствовать? Что о крепкой руке больше не мечтаем? Что, как не раз уже бывало в российской истории, все чаще и чаще бал правят жадные временщики? Что обманываться мы не рады? Что о таком рынке мечтал когда-то Леонид Лиходеев? Что готов я к бесславной кончине моей «Литературной газеты»?
Конец моей «Литературки»
Сегодня, когда я пишу эти строки, издание, именуемое «Литературная газета», все еще выходит, она появляется в газетных киосках, кто-то ее даже выписывает, но той «Литературки», к которой читатель привык, подписаться на которую, несмотря на ее немалый тираж, бывало адски трудно, больше уже не существует. Она умерла, исчезла. Хуже того, из-за своих нынешних публикаций она зачастую превращается в антипод той нашей «Литературке», имя которой долгие годы оставалось знаковым.
Отчего же это произошло?
Почему сохранились на плаву «Известия», не ушла с газетного рынка «Комсомольская правда», рванул, хоть и не слишком, по мне, аппетитный «Московский комсомолец», а вот моя газета пропала, не удержалась. В чем дело?
К концу перестройки, накануне начала рыночных реформ, тираж «Литературки» достиг рекордных шести миллионов. Но такой успех достался тогда не одной лишь «Литературной газете». Все, что вчера еще держалось под запретом, о чем говорили, озираясь, или вообще предпочитали помалкивать, вдруг вырвалось из-под спуда, попало на газетные полосы. Прежде, долгие годы, от нас, журналистов, требовалось не столько даже сообщать читателю что-то новое, сколько умудриться сказать вслух то, о чем и так все знали и тайно шептались на кухне. И это уже часто становилось сенсацией. Помню, в начале перестройки Григорий Горин, смеясь, рассказывал, как позвонил ему один человек и спросил: «Ты читал сегодня „Правду“?» — «А что?» — «Нет, это не телефонный разговор». Пугливо, осторожно шептались — и вдруг в газете! С раннего утра к газетным киоскам стали выстраиваться длиннющие очереди, вечерами люди не отходили от экрана телевизора, ловили каждое слово на съезде народных депутатов, на уличных митингах. То была звездная пора журналистики.