Это лишь недалеким среди нас — каких, впрочем, большинство — по нраву открытое заискивание и та неумелая угодливость, которая всегда наготове и не может не промахнуться даже в отсутствие прямой корысти, хотя без нее не обойтись, потому что каждый ищет либо света своим мнимым достоинствам, либо тени несомненным порокам. Но есть считаные, и Каллист был из их числа, льстящие самим своим существованием, — так, если хотите, грациозно восхищается хозяином умная собака, а он ей известен наизусть. Всякий раз, обращаясь к нему, я изумлялся внезапному весу, какой обретали в этом присутствии мои простые слова, — так и я внимал мозаичным метрам Пиндара в устах эфесского кюропеда, но ведь это было вечное, почти кристаллическое из недр, а я оказался нехитрой грезой преклонившей голову ночи, но как восторженно сгущался и твердел под этим понятливым и спокойным взглядом, которого он не сводил с меня потом еще годы отсутствия, пока не взошли аквамариновые огни Помпеи.
Как легко растворяется он в этом беспомощном воздушном рисунке, индевеющий в своем небытии, никогда не бывший! Но ведь он был не меньше, чем тог- лашний я, нас было двое, хотя порой чудится, что не так много. Он был даже больше, легконогий, вечно смуглее собственных волос, с александрийским камейным профилем на этом выгоревшем небе, а теперь даже невещественней, чем оно.
Еще летом, переводя ничком в пыли дыхание после набега, одного из последних, на предательские Кумы, которые постановили срыть, я возвел бесцельные глаза на рухнувшего предусмотрительно рядом Каллиста и был несколько задет формой его рук — чешуйчатых короткопалых кистей в суковатых наплывах суставов, с обглоданными поперечными черточками ногтей. Они смахивали на неприятных пресмыкающихся тварей, и я украдкой перевел глаза на свои — тонкие, в нервном выпуклом перламутре, хотя и окаймленные одинаковой грязью наших общих битв. Перехватив мой взгляд, он сразу уловил неловкость, но не стал выкручиваться, а просто поднял ладони к лицу и с хрустом растопырил пальцы, загнув их назад под невозможным углом, — доблесть, по законам мальчишества, равная шевеленью ушей, подарок провидения. Искусство смущения было для него непостижимее чтения и письма. Будучи низшей, чем я, ступенью разума, он источал животное совершенство, как резвый жеребенок в сравнении с гунявым грудным детенышем человека. Он завораживал меня.
Болезнь, таинственным образом разлучившая нас с Иолладой, оставила в сердце голодный побег, усик плюща, медленно вьющийся в пустоте в поисках твердой опоры, дерева или камня, с которой срастись.
Год возвращался в бледных обносках зимнего неба, стирая строки такого недавнего и так мгновенно опустевшего прошлого. Каштаны в саду стояли голые, как проволока; на освобожденных от шороха жизни сучьях вечерами распускались знакомые созвездия, названные мне Аратом в самой помойной из поэм, которую дядька, тоже не энтузиаст, пробовал скрасить ночными дозорами. «К югу простерлись пределы покинутой дщери Кетея». Солнце моего детства в двенадцатый раз покинуло пределы Стрельца, и я внезапно вообразил себя совершенно новым человеком, хитрым и хищным, как змея в первой чешуе юношества. Телесно я рос не особенно быстро, но пространство разума в считаные месяцы раздалось, как мне казалось, до границ обитаемого, поглотив и эти сквозящие в сучьях звезды с их затейливыми греческими названиями. Мы даем имена вещам и явлениям, чтобы приручить их и ввести в обиход, забывая, что любой камень под ногами достоин изумления наравне с северной авророй, — он существует, в отличие от несметного множества никогда не возникших предметов без формы и имени, и даже имевших прежде эти атрибуты, как чья-нибудь мать или брат, но остающихся теперь такими же камнями у городских ворот по дороге в Сагунт, с которых ветер и град годами сбивают насечку человеческой любви и памяти.
Ощупью покинув пределы одиночества, я очутился в каменном доме взрослых, где зеленоватое зимнее небо висело так низко, что зубцы башен, откуда нас вечно стерегли призрачные братья Скипионы, пропахивали в нем звездные борозды, а потемневшая от бурь бездонная вода бухты уже не исторгала на сушу мучивших ребенка чудовищ и была родная сестра светлому камню берега. Молчаливый разрыв с Иолладой научил меня вере в простые законы судьбы; в этом медленном миме я сам был игрок и герой, а прежняя смерть близких отводила лишь роль испуганного зрителя. Жизнь оказалась системой правил, которые следовало понять, а не соваться со своими. Ненависть накатывала и отступала, восторг сменялся безразличием, будничная близость воспитывала любовь. В дни досуга, убегая с новым другом в карьер или к дальним береговым утесам, я учился свободе, и страх отступал.